Светлый фон

В последние годы, когда люди, кажется, только и делают, что читают или слушают лекции, он избегал нарочитого образовательного пафоса – как раз, думаю, чтобы “не убывать в понятии”. Никогда не строил из себя “публичного интеллектуала”, не гнался за философическим апдейтом и уж во всяком случае не начинал утро с чтения “London Review Of Books”. Он вообще знанию предпочитал – понимание, и слышал более глубокий ритм жизни.

Я несколько лет редактировал журнал как раз с нарочито усложненным содержанием, негласная цель которого состояла в том, чтоб довести количество знаний и идей до абсурда, затмить всякое понимание и посмотреть, что будет. И вот я попросил его о некой беседе (темой номера был смех), он сперва согласился, но как только я выслал ему вопросы, начиненные всякой непроницаемой софистикой и цитатами из Слотердайка да Агамбена, он немедленно отшутился: “Я думал, мы попорхаем за чаем вокруг иронии, а вы предлагаете грызть гранит. У меня искрошатся все мои новые искусственные зубы”.

Кстати, о смехе: провозгласив в девяностые конец пресловутой иронии, он много времени проводил именно в пространстве чистого юмора, почти по Кьеркегору – того самого юмора, который выше иронии и наполнен куда бо́льшим скепсисом по сравнению с ней. С Тимофеевским всегда было весело, причем со всех сторон – и “с ним” было смешно, и “про него” было смешно: ну, кто же мог отказать себе в удовольствии спародировать все его родимые интонации и фирменные присказки вроде “а так сказать”? Он любил Раневскую и в некоторых ракурсах сам приобретал с ней некоторое внешнее сходство. Да, в его лице определенно что-то порой проскальзывало – довольно удивительное сочетание молодого Габена и вечнозеленой Раневской.

Если говорить об образе мыслей, то А.Т. исповедовал своего рода авантюрный консерватизм. Он искренне верил в некие незыблемые конструкции, – например, что есть творцы, а есть меценаты, есть молодые и старые, страсть и мораль, равенство и неравенство, в конце концов. Однако между этими конструкциями (а часто и в их взаимодействии) он видел одно сплошное пространство свободы, которой всегда поклонялся в любых ее формах.

Он и сам казался такой незыблемой конструкцией – отчего его смерть многими переживается с такой силой. Причем чувствуется, что в данном случае это не стандартный поминальный неймдроппинг в стиле “меня Том Сойер здорово отколотил как-то раз”, но хор голосов, который исполняет одну тему – “А как же я? А что же будет со мной?”.

Собственно, я и сам повторяю тот же вопрос.

Я познакомился с ним двадцать два года назад, и за это время в моей жизни поменялись семья, круг общения, образ мыслей. А он – оставался неизменным. Странное чувство, но мне всерьез казалось, что это я меняюсь, старею, сживаюсь – а он всё такой же, сидит под своим деревом. Я мало понимал людей, полагающих, что общение с молодежью молодит само по себе. Это, конечно, неверно – омолаживает как раз общение с теми, кто постарше, и в этом смысле я перед Шурой всегда чувствовал себя не по чину юным, да и он сам любил подразнить меня: вы у нас, так сказать, вечный юноша и последняя черная богема. А теперь, когда его нет, – какой же я, к чёрту, юноша?