Светлый фон

Я сидела в первом ряду между двумя балтфлотцами. И так испугалась, что у меня, несмотря на жару в зале, похолодели ноги и руки. Но я не думала, что и Гумилёву было страшно.

— И даже очень страшно, — подтвердил Гумилев. — А как же иначе? Только болван не видит опасности и не боится её. Храбрость и бесстрашие не синонимы. Нельзя не бояться того, что страшно. Но необходимо уметь преодолеть страх, а главное, не показывать вида, что боишься. Этим я сегодня и подчинил их себе. И до чего приятно. Будто я в Африке на львов поохотился. Давно я так легко и приятно не чувствовал себя.

Да, Гумилёв был доволен. Но по городу пополз, как дым, прибитый ветром, „слух“ о „контрреволюционном выступлении Гумилева“. Встречаясь на улице, два гражданина из „недорезанных“ шептали друг другу, пугливо оглядываясь:

— Слыхали? Гумилёв-то! Так и заявил матросне с эстрады: „Я монархист, верен своему государю и ношу на сердце его портрет“. Какой молодец, хоть и поэт!

Слух этот, возможно, дошел и до ушей, совсем не предназначавшихся для них. Вывод: Гумилёв монархист и активный контрреволюционер — был, возможно, сделан задолго до ареста Гумилёва».

Постепенно Гумилёв начинает восприниматься как главный не эмигрировавший антисоветчик в русской литературе. И это при том, что никаких политических стихов с антисоветским смыслом он не писал. Как лютая антисоветчина начали толковаться даже невинные его произведения, вроде пересказа африканских мифов в стихотворении «Готтентотская космогония»:

Политизированная общественность немедленно всё истолковала. Белая Птица — это Белый Царь. То, что она глотала острова и скалы — это Российская Империя эпохи её расцвета. Разорванная птица — это гражданская война. Готтентоты, выросшие из песен про Божье дело, это несоветские поэты и прочие добрые русские люди. Подземные бушмены, выросшие из оккультных знаков на песке — это большевики. А когда приплывет «довольно» белых людей, то есть «белые» армии придут и возьмут власть, то вновь срастутся былые части, Российская Империя восстановится, а Белый Царь снова воцарится. Даже если Гумилёв ничего такого не имел в виду, то ситуация развивалась в логике анекдота про прокламации из белых листов, на которых ничего не написано — и так все всё знают.

Русская поэзия в заблудившемся трамвае

Русская поэзия в заблудившемся трамвае

Символизм, как мы уже сказали, был интеллигентской похотью революции как радикального изменения космоса. Оппонировавший ему акмеизм был поэзией любви к реальной исторической России.

Однако революция поставила всё с ног на голову. Той прежней России, реальной, исторической России, которую ненавидели или, в крайнем случае, любили и ненавидели, символисты и к которой с такой нежностью относились акмеисты, больше не было. Соответственно прежняя логика — принимать или не принимать Россию — исчезла. Приходилось самоопределяться по отношению к революции, которая оказалась не реализацией интеллигентской мечты о свободе, а напротив, как и предупреждали авторы «Вех» — явлением «грядущего хама»[40].