– В конце тоже… – заметила я.
Фон Ширах, сделав глоток воды, резко сказал:
– Мой отец побрезговал цианидом во имя судилища. У отца был такой же выход, как у Гиммлера, как у всех у них, – ампула, которая всегда с собой. Он не сделал этого. Значит, из трех вариантов – убить себя, бежать или оказаться на процессе – он всё-таки выбрал третий.
И я не поняла, печалило фон Шираха это обстоятельство или радовало. То, каким голосом он сказал это, наводило на мысль, что всё-таки скорее печалило. Неужели он был бы рад, проглоти его отец ампулу с ядом?
– А что ваша мама? – поинтересовалась я. – Как она приняла известие, что отец жив и здоров?
– Не помню, – сказал фон Ширах и откинул голову назад, подставив на несколько секунд лицо солнцу. Это «не помню» настораживало. Казалось бы, правильной реакцией на весть, что твой муж жив, может быть ну хотя бы радость. – Знаю только, что у нее было при себе пять ампул с ядом. По одной на каждого из нас, детей, и для себя. Но она решила, что не сделает того, что, как мы потом узнали, сотворила Магда Геббельс со своими малышами.
– Когда ваши родители снова увидели друг друга?
– Я не присутствовал при этой встрече, но знаю, что они увиделись в конце июня в лагере для интернированных под Инсбруком. Я знал от старшего брата, который, в свою очередь, слышал это от моего дяди Генриха, что отец и мать, вместо того чтобы обняться, тихо шипели друг на друга. Она сказала ему что-то вроде: «Ничтожество! Тебя бы никогда не нашли! Нужно было бежать в Америку!» Отец сказал что-то о своем месте в истории (даже я пару раз слышал от матери о том, что он постоянно думал об этом, и спустя многие годы это по-прежнему раздражало ее безумно), развернулся и ушел. Так встретились муж и жена после окончания войны.
– После этого, – сказала я, – он оказался в Нюрнберге. И по приговору в 1946 году получил двадцать лет тюрьмы.
Фон Ширах кивнул и сложил толстые пальцы в замок:
– Сейчас я не могу вспомнить ни одной оценки процесса со стороны моего отца. Об этом вообще не говорили. Только из книг я узнавал, как выносились приговоры, зачастую это происходило в ходе переговоров, встреч судей за обеденным столом. Думаю, отец боялся, что его приговорят к смертной казни. Кстати, его товарищ по несчастью Шпеер тоже был приговорен к двадцати годам тюремного заключения. Но если бы на тот момент было известно больше фактов, то вполне возможно, что приговор для них обоих оказался бы иным. В любом случае считалось, что эта тема закрыта – процесс всё-таки подвел некую черту. Находились, конечно, такие сумасшедшие, как я, которые спустя годы – по личным причинам – читали материалы дела. Никто больше не хотел заниматься этой темой, ее прятали в нижний ящик стола. Поэтому мне очень трудно сказать, как отец отреагировал на приговор. Наверняка он испытал облегчение, узнав, что приговорен к тюремному заключению. Я помню зато слова Сталина, который, говоря о послевоенной Германии, сказал, что, мол, мы не можем постоянно вести процессы, ведь принимавших преступные решения были десятки тысяч, так давайте расстреляем 50 тысяч, и всё успокоится. В ответ на это Черчилль пошутил и сказал: а давайте 49 тысяч59. По крайней мере, таково было настроение. Может быть, поэтому отец считал, что легко отделался. Хотя, может, это было больше, чем он ожидал. Двадцать лет тюрьмы… Отцу тогда было тридцать девять.