О, воспоминания о той ночи, когда он, еще не до конца очнувшись ото сна, еще не освободившись от сновидений, почувствовал, как его ласкает возлюбленная. Тогда он сбежал от нее – так же, как собирался сбежать сейчас. Но сделал он это вовсе не потому, что не хотел с ней остаться.
Он надел шляпу, перекинул через руку пальто и сказал себе, что теперь просто обязан уйти. Он позвонит, когда приедет в Чикаго. Как и пообещал. Он даже станет ей писать. Ему это будет приятно. Он себе это позволит. А если – или когда – она забудет ему ответить, он сумеет ее отпустить.
Он поднял дорожную сумку, по-прежнему стоявшую у стены, и взялся за ручку двери.
– Доброй ночи, Дани, – в последний раз прошептал он.
Он был уже в коридоре, когда – так ему показалось – за спиной у него раздался ее ответ:
– Доброй ночи, Майкл.
* * *
Покидая Чикаго в двадцать третьем году, он уезжал от женщины, которая больше его не хотела. Она молила, чтобы он ушел. Кричала, и плакала, и уговаривала, и угрожала. Она никогда не просила его вернуться. Он бы вернулся к ней. Он остался ей верен – настолько, насколько может быть верен мужчина, когда женщина, с которой он связан, больше не предъявляет на него никаких прав.
Молли говорила, что ему нужно радоваться, ведь Айрин от него отказалась не ради другого мужчины. Насколько он знал, Айрин тоже так никого и не встретила. От него она отказалась, потому что ей проще было оставаться надломленной – а настоящий брак требовал постоянного внимания, мелкой починки, ремонта. Но его вовсе не радовало, что Айрин всю жизнь прожила в одиночестве. Одиночество – совсем не то же, что верность.
В двадцать третьем он оставил в Чикаго женщину, сердце которой разбилось. Теперь он уезжал из Кливленда, и все было иначе.
Сам не зная зачем, он все время поглядывал в зеркало заднего вида, словно ждал, что город отправится следом за ним. Словно думал, что по-прежнему будет видеть его дорожные знаки и небоскребы, трущобы Кингсбери-Ран и разноглазую женщину, которую он целовал на прощание. Нет, теперь все было совсем не так же, как когда он покинул Чикаго.
Он ехал молча, ничего не насвистывал, не напевал, не бормотал себе под нос и не слушал кнопочное радио – излишество, которое имелось далеко не в каждой машине. Он ехал так много часов, останавливался заправиться, а потом ехал дальше, и в машине – к этому за последние пятнадцать лет он привык – царила полная тишина. И все-таки что-то было не так.
Тишина уже не была пустой. Она больше не несла ему облегчение. Она терзала его, и кусала, и дергала, и скручивала ему внутренности. Чем дальше он уезжал, тем хуже ему становилось.