Я знаю такие случаи, когда работники избирательных участков учитывали как избирателей уже умерших людей. И это — в Москве, идеологическом центре страны, где идеологическая работа самая интенсивная и где отыскать человека очень легко. А в сельской местности, должно быть, значительно хуже. Но об этом никто не сообщает. Я был свидетелем и таких случаев, когда избиратель, получив бюллетень (с единственным кандидатом), не опускал его в избирательную урну, которая установлена вне избирательной кабины, на видном месте. Дежурные останавливали этого человека и просили его пройти к председателю избирательной комиссии, чтобы объяснить, почему он не голосует. Так что практически никто не бросает такого открытого вызова системе. Если человеку в самом деле уж совсем все безразлично, он просто не приходит».
Интеллигенты, которых мы знали (за редкими исключениями), говорили, что вынуждены участвовать в выборах и других политических мероприятиях, несмотря на свое полное или частичное неверие в них. Одна школьная учительница из Ленинграда, полная женщина лет около сорока, сказала: «Приходится ходить на эти политические собрания, но никто не слушает, что там говорят. Это все тот же старый вздор, который мы должны были изучать в университете. Иногда устраивают лекции о международном положении — о Китае, Вьетнаме. В это время некоторые женщины вяжут. Я читаю или проверяю тетради. Когда лекцию читает директор нашей школы, он пытается сделать ее интересной. Он славный человек, член партии, но славный. Но всем это надоело, и никто этому не верит».
— А как же сам лектор? — спросила ее Энн.
— Даже он сам не верит тому, что говорит. Старшее поколение действительно верило в Ленина и считало, что указанный им путь и есть путь построения нового общества. Но мое поколение не верит во все это. Мы знаем, что это ложь. У нас нет религии, поэтому нам приходится довольствоваться Лениным. Мы не можем изменить систему. Нам остается только жить так и дальше. У меня семья и дети…» И она беспомощно пожала плечами, давая понять, что из материальных соображений не может позволить себе рисковать, выражая открытый протест.
Джордж Оруэлл так основательно внедрил слово «двоемыслие» в наш политический лексикон, и впоследствии им так злоупотребляли, что сейчас оно стало штампом, лишенным какого-либо смысла и значения. Если бы перед отъездом в Москву меня спросили об этом, я бы, несомненно сказал, что оруэлловское «двоемыслие» — это столько же художественное преувеличение, сколько реальность или, в худшем случае, одно из порождений ужасных сталинских времен, когда люди готовы были сказать что угодно, чтобы спасти свою голову. В более поздние, менее жесткие времена, полагал я, это понятие несколько устарело. Поэтому я был вдвойне поражен количеством интеллигентов, которые в душе мучаются тем, что вынуждены неизменно проводить практику «двоемыслия», а также широкой распространенностью этой практики. Один архитектор, человек лет за тридцать с волнистыми волосами, который, по его собственным словам, был в пору юношеского энтузиазма образцово верующим и лишь со временем отказался от своих иллюзий под действием того, что он считал цинизмом партийных деятелей, рассказал мне, какую неловкость у него самого вызывает легкость, с которой он переходит от искренности в частном кругу к лицемерию в общественной жизни. «Кто-нибудь выступает перед группой людей и рассказывает все ту же старую чепуху, а вы думаете про себя: «Зачем этот дурень все это говорит? Он же прекрасно понимает, как обстоит дело в действительности». Но когда на одном из этих митингов вам самому предлагают подняться на трибуну и произнести речь, вы обнаруживаете, что говорите то же самое и излагаете все так, как написано в наших газетах. Нас издавна приучили к тому, что именно это требуется на митингах, вот мы и разговариваем так с нашими товарищами, когда приходится выступать публично». И как бы человека ни раздражала эта необходимость принудительного участия в политическом митинге, избежать этого не так-то легко. Одна женщина-математик рассказала мне, что за неявку на занятия по