Я знал интеллигентов-горожан, изливающих свою горечь по поводу такого вынужденного конформизма, разыгрывая в частном кругу пародии на политические собрания и митинги или карикатурно изображая пышные торжества, устраиваемые в Кремле по случаю больших праздников. Находятся и другие, которые столь недоверчиво относятся к всякой пропаганде, что удивляются наивности американцев. Я вспоминаю рассказ одного русского — члена советской делегации на Всемирном конгрессе миролюбивых сил в Москве в декабре 1973 г., — который был просто изумлен искренним идеализмом американских делегатов. «Они воспринимают это так серьезно, — сказал он. — Они действительно верят, что могут что-то сделать для достижения мира и повлиять на политических лидеров. А мы так циничны, что уверены — ничего не произойдет, ничего не изменится. Я не хочу сказать, что американцам нравились все эти речи — они все же критиковали пропаганду и стремились к более практическим мерам. Но я хочу сказать, что они воображают, будто и в самом деле могут повлиять на политику. Неужели все американцы такие?»
Такое откровенное признание в разочарованности со стороны советского должностного лица, воспитанного в партийной семье, еще более разожгло мое любопытство: а во что же на самом деле верят советские люди? Являются ли их антиправительственные анекдоты свидетельством пассивного несогласия с принятой идеологией или просто безвредным способом дать выход своим чувствам? Что такое их цинизм, проявляемый в частных беседах, — признак глубокого неверия или поверхностное выражение разочарования, вызванного ложью и лицемерием советской общественной жизни, не касающееся основ твердой веры в саму систему? Являются ли интеллигенты, занимающие достаточно высокое положение в обществе, отдельной группой, настолько отличной, скажем, от членов партии, что их скептицизм отражает скорее точку зрения узкого круга, а не широких слоев населения? Или в этом сплаве идеолога и лояльности вера переплетается с неверием? В конце концов, ведь русский переводчик, объяснивший мне, что русские не обращают внимания на полотнища с высокопарными партийными лозунгами, тем не менее очень убежденно сказал: «Наш идеал, идеал социализма, когда люди работают для общего блага, намного выше вашего стремления к выгоде, даже если этот идеал и не осуществлен до сих пор». Историк, рассказавший о полнейшем безразличии гулявших в Кисловодском парке к речи Брежнева, предостерег меня: «Не думайте, что это — признак большого недовольства Брежневым. На него не очень жалуются». Цеховой мастер, который чуть не силой тащил рабочих на политзанятия и который пересказал мне несколько антипартийных анекдотов, имеющих хождение на заводах, также заявил: «Рабочие могут шуметь, критиковать, но они выступают лишь против отдельных лиц. Я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь обвинил партию или всю систему. Они могут рассказывать анекдоты о Хрущеве или Брежневе, — продолжал он, поправив очки и пригладив волосы мускулистой рукой. — Могут нарисовать на стенгазете карикатуру на человека с большим животом и мохнатыми бровями (Брежнев) или подшучивать над его манерой говорить, будто у него каша во рту, потому что рабочие чувствуют, что могут быть более откровенными в таких вещах, чем интеллигенты — ведь у них меньше оснований бояться; они знают, что промышленность в них нуждается. Они видят, что вокруг не все ладно, но они обвиняют в этом директора своего завода или других должностных лиц, но не партию. Система не виновата. И Ленин, несмотря на анекдоты, в действительности выше критики. Для них все, что сказал Ленин, — верно».