Между тем можно иногда заметить, что эта утонченная натура, это прекрасное существо, этот изысканный ум постепенно оказывался во власти обыденности, подобно тому как старики незаметно впадают в физическое и нравственное бессилие. В дурные часы Шосса все светлое, что было в нем, потухало, и его блестящие черты скрывались, словно окутанные глубоким мраком.
Полубог исчезал, едва оставался человек. Опустив голову, с трудом выговаривая отдельные фразы, он долгими часами смотрел угасшим взором то на бутылку и стакан, то на Мо, который привык повиноваться каждому знаку и, читая в безжизненном взгляде господина малейшие его желания, немедленно исполнял их.
Если сборище четырех друзей происходило в одну из таких минут, то два-три слова, произнесенные с величайшим усилием, это доля Шосса в общей беседе. Зато он один пил за четверых, и это никак не отражалось на нём, разве что он хмурил брови и становился грустнее обычного.
Дартину не удавалось пока, несмотря на все желание, удовлетворить свое любопытство. Найти какую-либо причину этой глубокой апатии или подметить сопутствующие ей обстоятельства. Шосс никогда не получал писем, никогда не совершал ни одного поступка, который бы не был известен всем его друзьям.
Нельзя сказать, чтобы эту грусть вызывало в нем вино, ибо пил лишь для того, чтобы побороть свою грусть, хотя это лекарство делало её, как мы уже говорили, еще более глубокой. Однажды, сидя в кругу Клериков, он выиграл в один вечер сто полноценных кредитов, проиграл их, отыграл все и его красивые черные брови ни разу не дрогнули, руки не потеряли своего перламутрового оттенка, беседа, бывшая приятной в тот вечер, не перестала быть спокойной и столь же приятной.
Тень на его лице не объяснялась также и влиянием атмосферных осадков. В настоящем у него не было горестей, и он пожимал плечами, когда с ним говорили о будущем. Следовательно, причина его грусти скрывалась в прошлом, судя по неясным слухам, дошедшим до Дартина.
Оттенок таинственности, окутывавшей его, делал ещё более интересным этого человека, которого даже в минуты полного опьянения ни разу не выдали ни глаза, ни язык, несмотря на всю тонкость задаваемых ему вопросов.
– Увы! – думал вслух Дартин. – Быть может, сейчас бедный Шосс мертв, и в этом виноват я. Ведь только ради меня он впутался в историю, не зная ни начала её, ни конца и не надеясь извлечь из нее ничего.
– Не говоря о том, – добавил Пращ, – что, по всей видимости, мы обязаны ему жизнью. Помните, как он крикнул: «Вперед, Дартин! Я в ловушке!» А потом, разрядив оба рельсовика, страшно звенел своей шпагой, словно двадцать человек или, лучше сказать, двадцать разъяренных чертей!