– Сама-то она где работает?
– Художница, говорят. Рисует.
– Рисует?! Вот дура…
– Дура не дура, а ты бы ее в магазине видала, че она покупает! Креветки, морепродукты разные. Эти, как их… яйца волосатые… ну, как?
– Киви, что ли?
– Ну. Киввы. Нет, чтоб, как все – колбасу там, сардельки… Так нет же. Видать, хорошо загребает за рисунки.
– Да и пенсия у ее мужика, видать, хорошая…
– А придатки она себе все равно застудит!
– Ох… Везет же некоторым!
– И не говори. Да, бабоньки, таким вот дурам и везет.
– Ага. Только мы такие… то стирка, то глажка. Отойди от края, паскудник такой, последний раз говорю!
– Ваня, дай поиграться корабликом! Ваня, я тебе щас дам!
– Ой, девки, жизнь наша, бабская…
Мамаши горестно вздыхают, поглубже засовывая толстые ноги в тапки. Остатки осеннего солнца падают на их серые пуховики. Малыши окончательно ссорятся и начинают вразноголосицу реветь. В шевченковских тоннелях свистит ветер, гонит по асфальту серую мертвую пыль.
А коляска уже далеко – мамаши ее не видят. И не слышат, как Юлька, присев на корточки перед коляской, жарко целует Андрея в лицо и шепчет:
– Андрюшка, доктор сказал, к Новому году уже ходить будешь… Слышишь? Все будет хорошо, милый мой.
Она не плачет. Она улыбается и тонкими пальцами гладит шрамы на любимых щеках. Андрей тоже улыбается – он верит ей. Ходить он будет, а видеть – уже никогда. Глаза, выжженные пламенем «Огненных Кулаков», в подземном коридоре, ведущем от парижской виллы, эти глаза, видевшие побег ассасинов и то, как самого дорогого ему человечка, беспомощного, превращенного в куклу, торопливо укладывают в страшный, кроваво-красный саркофаг и увозят неизвестно куда – эти глаза уже не узнают свет майского солнца и прелесть первой весенней зелени.
Но они это помнят.
И они счастливы.
Потому что у них, у обоих, в жизни было уже все. И смерть, ужас, страдания – все это закончилось навсегда.