А Петр Иванович здесь, на Цямкиных сушилах, много вспомнил из того, что было, что пережить пришлось: и отца-красноармейца, погибшего от тифа на станции под Воронежем, и мать, умершую в страшное голодное лето двадцать первого года, и бабушку, приютившую их с сестрой… И, вспоминая и перебирая свои здешние впечатления и встречи, Петр Иванович уже не только не возражал мысленно Цямкаихе на то, что «все люди хорошие», но и забыл вовсе те минуты, когда протестовал против этой «примиренческой» морали.
Иногда Цямкаиха, обеспокоенная долгим лежанием Петра Ивановича на сушилах, кричала снизу:
— Эй, Иванович, ты живой тамока?
— Живой, живой! — весело отзывался Пресняков.
— Ну и ладно, лежи, — говорила она, — а то уж больно жарко на дворе-то, прямо спасу нет. — И добавляла, помолчав: — Гроза, должно, будет, чего-то вон с того краю затемнело…
— Аня-то где? — спрашивал сверху Петр Иванович.
— Да пошла, взяла сумку да пошла, — отвечала Цямкаиха. — Много сегодня вызовов-то уж очень, прямо страсть.
— Что, разве много больных?
— Да все робятишки! Едят всяку зелень, вот животы у них и пучит.
— А раньше-то разве не пучило, когда фельдшера не было?
— Да как не пучило! Наедятся, бывало, зеленых ягод или огурцов натаскают, а потом и катаются на печи да бегают за баню.
— И без доктора обходилось? — спрашивал Петр Иванович, надеясь услышать какое-нибудь лестное суждение об Ане, признание ее трудов в Урани, которой она отдала уже три года своей жизни. Но Цямкаиха или не спешила удовлетворить эту готовую вспыхнуть отеческую гордость, или просто не понимала, какого ответа ждет Пресняков.
— Да ведь куда денешься, Иванович, если дохтура нет, — спокойно отвечала она и, помолчав с минуту, переводила разговор на какую-нибудь другую тему.
— А утром-то, слышь-ко, Иванович, чего было!..
— Чего?
— Да Ванька Шанявай едва не умер!
— Ну-у! Что же так? — удивляется Пресняков.
— Да с перепою, вот как.
— Не умер?
— Нету, не умер. Аня нашатюрю, слышь-ко, дала, он и очнулся, а то уж и вовсе посинел.