Не знаю, как перенесет Антонина Павловна горе, но, зная ее, не жду ничего хорошего…
Брат и сестра*
Брат и сестра*
Я подходил к Новому Иерусалиму[70]. Путь – однообразный, пыльный проселок, брошенный вместе с полдюжиной тихих деревушек, мелководною речонкой и несколькими лесистыми болотцами на скучной равнине между Крюковом и Воскресенским – давно надоел глазам и утомил ноги; ремни дорожного мешка резали плечи. Хотелось одного: поскорее очутиться за лесистою линией горизонта, откуда так заманчиво льется глухой, таинственный вечерний звон уже недалекой, но еще невидимой обители.
За селом Дарна, с высокого берега низкой речонки, путник впервые видит на темно-зеленом фоне широко разбежавшегося вправо и влево лесного моря золотую звездочку – вершину креста на новоиерусалимском соборе. Отсюда до монастыря рукой подать. Построенный на возвышенности он с каждым вашим шагом точно плывет вам навстречу, как исполинская нарядная яхта.
На завтра было Вознесенье. В воскресенской жизни этот праздник отмечен двойным торжеством – крестным ходом и двухдневною ярмаркой. В посаде набрались поэтому не малые тысячи народа, и я с трудом нашел себе комнату для ночлега.
Было что поглядеть и послушать в живых, весело настроенных толпах, скопившихся у святых ворот монастыря. По пути в Воскресенск я удивлялся безлюдью сел, какие случилось мне проходить: идешь по иному, – ни души; только собаки бродят по тихим улицам, да и то такие смирные, молчаливые, словно от роду и не знали, что такое – лай. Оказывается, народ-то – вон он где!
Под святыми воротами шла бойкая торговля образками, житиями святых, брошюрками с описанием монастыря, акафистами. Бабы сплошной стеной окружали прилавок, почти вырывая священный товар из рук продавцов-монахов. Один из них, пожилой, с умным насмешливым лицом, пытался действовать на своих ретивых покупательниц честью, – увещеваниями, укоризненными взглядами; другой – молодой послушник, взволнованный, раскрасневшийся, – «лаялся», очевидно, глубоко и искренно ненавидя в эту минуту безобразную, наседающую со всех сторон бабью орду. Из-под пролета ворот флегматически любовался этой свалкой иеромонах, раздаватель святой воды, большой красивый мужчина в ризах: его тоже осаждали, но он как-то сумел водворить порядок между своей паствою; толпа проходила мимо него строгою очередью, словно в турникете, и рука иеромонаха, вооруженная кропилом, поднималась и опускалась с машинальною мерностью.
Мужчины под святые ворота не лезли. Стоя и сидя поодаль, они смотрели на пеструю толчею желтых, красных, синих платочков, слушали бабий визг и руготню, смеялись и крепко острили. Ругани висело в воздухе более чем достаточно, но, если вырывалось на свет белый из чьего-нибудь широко распущенного горла уж чрезмерно крепкое словцо, мужики его немедленно закрещивали; в этом выражалось уважение к кануну праздника: назавтра, после обеден, ругались уже без крестов. Кучки деревенской молодежи рассыпались по монастырской роще; должно быть, им было не весело: берега местного Иордана – реки Истры гремели смехом, шутками, бойкими окриками; иной раз зачиналась песня, но тотчас же и обрывалась: надо полагать, певуны вспоминали про канун.