Светлый фон

Как странно. Временами я мысленно говорю с одной как с другой. И спохватываюсь. И не могу остановиться. Жизнь двоится, плывет. И не наводится на резкость. При жизни.

Местность лежит, как запавшая клавиша. Местность ли, женщина… И память, как пыль, в лицо летит, и огибает.

Да, такой вот wildlife-ashram был бы у нас, лесная тантра. Одна ты, один я, одно солнце, один лес, немножко памяти и по щепоти прочего. Я омывал бы тебя узнаванием, как няня – Одиссея. А ты – плела бы и распускала узоры моих очертаний. Такая вот парампара. Не смейся. И башня для наблюдений и любви. Пока не истаем, как та линия гор в глазном хрусталике.

И еще в доме у нас эта голость должна быть. Чуть приоткрытая. Или даже совсем одетая, но голость. Чуть прищуренная, дразнящая, изматывающая стыдом и счастьем. Чтобы вся неприкаянность, вся эта кромешная несовместимость наша как двух людей, вопреки законам материи, вдруг оборачивалась божьей милостью нестерпимым родством. Видишь, как я целомудрен, как боюсь спугнуть этот отъявленный разгул нашей близости.

Осталось понять, как быть с речью, любовью, памятью, и еще – со всем, что между нами. Верней, что они будут делать – с нами.

Оса с пчелой в траве сцепились. Оса скользнула в сторону, взлетела. А пчела, верней, две половинки от нее, лежит: недвижна нижняя, а верхняя, кренясь крылом, ползет кругами.

Оса с пчелой в траве сцепились. Оса скользнула в сторону, взлетела. А пчела, верней, две половинки от нее, лежит: недвижна нижняя, а верхняя, кренясь крылом, ползет кругами.

Как же это собрать? Как же собрать эту жизнь? Все так разбросано в ней, как тело Озириса. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью на том свете: собирание жизни, вечное.

Оса к пчеле вернулась, к верхней половинке, взяла и держит на весу лицо ее, как пиалу, и пьет

Оса к пчеле вернулась, к верхней половинке, взяла и держит на весу лицо ее, как пиалу, и пьет

Тут во дворе живет трехцветный кот-женщина. Бродит по ночным мюнхенским улицам, а утром стучит лапой в мое окно, медитативно осматривает комнату, разглядывает картины. Ни покормить его, ни приласкать. Любое из благих намерений он еле терпит. Люди, кажется, навсегда выбыли из его восприятия. Люди, дни, времена года. Я зову его Пришвин. Варя Пришвин. И подсаживаю на шкаф, который почти упирается в потолок: только там, в этой темной щели, где пылится рисовальный архив, он может забыться, пережидая день.

Или ключ бренчит, иль река в кармане. Солнце змеится сквозь эту муть или ты, родная?