И вот, когда я вернулся к себе, одинокий, один во всем доме не спавший, мои мысли, послушные очарованию, которому я не хочу противиться, потянулись к моему далекому детству. Я пытаюсь сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней — на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.
Прямо посреди комнаты, не стесняемое в росте ни близко подступившими стенами, ни быстро достижимым потолком, высится дерево-призрак. И когда я гляжу снизу вверх в мглистый блеск его вершины, ибо примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле, заглядываю в мои первые рождественские воспоминания!
Сперва я вижу только игрушки. Там, наверху, среди зеленого остролиста и красных ягод, ухмыляется, засунув руки в карманы, акробат, который нипочем не хочет лежать смирно. Кладу его на пол, а он, толстопузый, упрямо перекатывается с боку на бок, покуда не умается, и пялит на меня свои рачьи глаза. И тогда я для виду хохочу вовсю, а сам в глубине души боюсь его до крайности. Рядом с ним — эта адская табакерка, из которой выскакивает проклятый советник в черной мантии, в отвратительном косматом парике и с разинутым ртом из красного сукна: он совершенно несносен, но от него никак не отделаешься, потому что у него есть обыкновение даже во сне, когда его меньше всего ожидаешь, величественно вылетать из гигантской табакерки, как и та хвостатая лягушка, там поодаль. Никогда не знаешь, не вскочит ли она ни с того ни с сего. А когда, пролетев над свечкой, сядет вдруг тебе на ладонь, показывая свою пятнистую спину — зеленую в красных крапинках, — она просто омерзительна. Картонная леди в юбках голубого шелка, прислоненная к подсвечнику и готовая затанцевать, добрая и красивая, чего не скажешь о картонном человечке, побольше ее, которого вешают на стену и дергают за веревку: нос у него какой-то зловещий, а когда закидывает ноги самому себе за шею, причем проделывает это очень часто, он просто ужасен, с ним жутко оставаться с глазу на глаз.
Когда эта страшная маска впервые посмотрела на меня? Кто ее надел и почему я до того перепугался, что встреча с ней составила эру в моей жизни? Сама по себе маска не безобразна; она задумана скорее смешной, так почему же ее жесткие черты были так неприятны? Не потому, конечно, что она скрывала лицо человека: прикрыть лицо мог бы и фартук, — но хоть я и предпочел бы, чтоб и его откинули, фартук не был бы так противен, как эта маска. Или дело в том, что маска неподвижна? У куклы тоже неподвижное лицо, но я же ее не боялся. Или, может быть, при этой явной перемене, свершаемой с настоящим лицом, в мое трепетное сердце проникало отдаленное предчувствие и ужас перед той неотвратимой переменой, которая свершится с каждым лицом и сделает его неподвижным? Ничто не могло меня с ней примирить. Ни барабанщики, издававшие заунывное чириканье, когда вертишь ручку; ни целый полк солдатиков с немым оркестром, которых вынимали из коробки и натыкали одного за другим на шпеньки небольшой раздвижной подставки; ни старуха из проволоки и бурого папье-маше, отрезавшая куски пирога двум малышам, — долго-долго ничто не могло меня по-настоящему утешить. Маску поворачивали, показывая мне, что она картонная, наконец заперли в шкаф, уверяя, что больше никто ее не наденет, — но и это ничуть меня не успокоило. Одного воспоминания об этом застывшем лице, простого сознания, что оно где-то существует, было довольно, чтобы ночью я просыпался в поту и в ужасе кричал: «Ой, идет, я знаю! Ой, маска!»