Светлый фон

В хорошенькой светлой комнате садового флигеля дома на Вильмерсдорферштрассе сидит Франц Биберкопф и ждет.

Змея кобра свернулась колечком, лежит на солнышке, греется. Как все скучно, он полон сил, и ему хочется что-нибудь предпринять, довольно бездельничать, у них еще не договорено, где встретиться, толстуха Тони купила ему темные роговые очки, надо бы мне купить и совершенно новую одежду и, пожалуй, сделать себе шрам на щеке, как у студентов. Вот кто-то бежит по двору. Ну и торопится он. У меня ничего не бывает слишком поздно. Если б люди не так спешили, они жили бы вдвое дольше и достигали бы вдвое большего. Та же самая история, что и при шестисуточных велогонках, там гонщики тоже знай нажимают на педали, совершенно спокойно, потому что у них терпения много, и молоко не перекипит, а публика пускай себе свистит; что она, в конце концов, понимает?

В коридоре стучат. В чем дело, почему же не звонят? Черт подери, возьму-ка я да уйду из дому, вот досада – один только выход. Ну-ка, послушаем, что там говорят?

Ты подвигаешься маленькими шагами, уговариваешь себя тысячью красивых слов, обольщаешь себя. Ты готов к худшему, но не к самому худшему, ах, не к самому-самому худшему.

Ну-ка, послушаем. Что это? Голос как будто знакомый. Вскрик, плач, плач. Надо взглянуть. Ах, откуда этот страх, этот ужас, о чем ты думаешь, Франц Биберкопф? О чем только не думается. Но эту я знаю. Это ж Ева.

Дверь раскрыта настежь. На пороге стоит Ева, толстуха Тони обвила ее руками. Та плачет, разливается, что с ней такое? О чем тут только не подумаешь, что случилось, Мици кричит, Рейнхольд лежит в кровати. «Здравствуй, Ева, ну, Ева, в чем дело, да возьми ты себя в руки, разве что-то случилось, может быть, оно и не так страшно». – «Оставь меня». Ишь как огрызается. Побили ее, что ли, отлупили на все корки? Постой-ка, вероятно, она что-нибудь брякнула Герберту, и Герберт догадался, чей ребенок. «Уж не Герберт ли тебя избил, а?» – «Оставь меня, не прикасайся ко мне». Какие она делает глаза. С чего это она вдруг не хочет меня знать, ведь она же сама тогда хотела. Что случилось, что с ней такое, того и гляди придут люди, надо поплотней закрыть дверь. А Тони торчит тут же, хлопочет вокруг Евы, уговаривает ее: «Ну, Ева, ну, милая, ну, успокойся, скажи, что с тобой, да зайди же, а где Герберт?» – «Не хочу, не войду». – «Ну, ну, пойдем, Ева, пойдем, посидим, выпьем кофейку. А ты, Франц, проваливай». – «Почему мне проваливать, я же ничего худого не сделал».

Тут Ева широко раскрывает глаза, в ужасе раскрывает глаза, словно собираясь его съесть, взвизгивает, хватает Франца за жилетку, кричит: «Нет, пусть идет с нами, пусть, я хочу, чтоб он был с нами, иди-ка, иди-ка сюда». Что это с ней, не иначе как рехнулась, или ей что-нибудь наговорили? И вот Ева сидит, трясется на диване рядом с жирной Тони. Она вся как будто опухла, и у нее одышка, это у нее оттого, что она в положении, но ведь в положении она от меня, так неужто я ее могу обидеть? И вот Ева обеими руками обнимает Тони за шею и что-то шепчет ей на ухо, сперва никак не может выговорить, но наконец это ей удается. Тони, потрясенная, всплескивает руками, а Ева вся дрожит и достает из кармана совсем смятую газетину, неужели же обе с ума спятили, комедию они ломают со мной или что, а может быть, в этой газете есть что-нибудь про дело на Штралауерштрассе, вот дуры-бабы, Франц встает, орет: «Обезьяны вы, обезьяны. Вы мне балаган-то не устраивайте, за дурачка меня, что ли, держите?» – «Ох, боже мой, ох, господи», – бормочет толстуха, а Ева молчит, дрожит только и плачет. Тогда Франц через стол выхватывает из рук толстухи газету.