Светлый фон

— Эй, Петька! Открой!

— Кто? — слышал Евлампьев голос из-за калитки и теперь уж точно узнал того усатого.

— Да я, кто! — отозвался милиционер.

Он ушел внутрь, и тотчас же у калитки снова стала сбиваться толпа. Евлампьева толкнули раз, другой, и он отступил в сторону.

Обида была в груди — хоть заплачь. И отвращение к себе. Боже милостивый, как он кричал: «Я седой человек! Что вы — как с мальчишкой!» — стыд какой… Седой он, видишь ли… Ладно еще не закричал, что участник войны. Могло ведь и такое вылететь…

Надо было уходить, ничего он не мог выстоять. Сейчас не пропустили, после уж точно не пустят. Он понимал это, абсолютно ясно понимал — и не мог себя заставить поворотиться.

— Емельян Аристархыч! — позвал его энергичный, мягко-осиплый, будто шершавистый голос.

Голос был Хваткова, но откуда здесь мог взяться Хватков, и Евлампьев подумал, что ему померещилось или же ослышался — просто позвали кого-то, а ему показалось, что его,и не пошевелился, как стоял, так и остался стоять.

— Емельян Аристархыч! — снова позвал голос, и Евлампьев невольно вздрогнул: въявь это происходило, и звали его, никого другого.

Он сделал над собой усилие, заставил себя видеть — и увидел, что темная громоздкая фигура буквально в метре от него — это Хватков, действительно он, в громадной лохматющей шапке и такой же мохнатой, козлиной какой-то, что ли, шубе.

— А, Григорий…— не в состоянии даже удивиться его появлению здесь, тускло сказал Евлампьев.

— А я дай, думаю, заверну, посмотрю, что тут с елками, завернул — ё-моё, как в войну за хлебом, и вдруг — на: вы стоите! — Голос у Хваткова был возбужденный, веселый, и на последних словах эта его возбужденная веселость прорвалась хохотком.

— Это откуда ты знаешь, какие в войну очереди за хлебом были? — Веселая энергия Хваткова будто переливалась в Евлампьева, и он сам удивился, с какой легкостью дался ему шутливый тон.

— Книги все ж, Емельян Аристархыч, почитываем. В кино ходим. Так что просвещаемся. Вы что, за елкой?

Вопрос его был как напоминание обо всем только что происшедшем, и в груди у Евлампьева сделалось горько и горячо.

— За елкой, Григорий, — сказал он.За елкой…

— А чего так мрачно, Емельян Аристархыч? Что-то я вас не узнаю совсем. Очередь большая, что ли, не хватит? Не стоит оно огорчений! — Хватков снова посмеялся своим перекатистым, словно бы комкастым, будто слепленным из отдельных кусков смехом. — Пошло оно все!..

— Да нет, Григорий…— Евлампьеву было так обидно, так горько, что не получилось удержать это в себе, и сбивчиво, сумбурно, спотыкаясь на словах, рассказывал Хваткову обо всем случившемся здесь, рассказывал — и не мог остановиться.