Странно и огорчительно, но не более странно и печально, чем всякий человеческий удел, – этот сдержанный художник, полагавший, что работать возможно лишь из глубочайшей правдивости и неумолимо ясной сосредоточенности, этот самый человек, в мастерской которого не было места капризу и неуверенности, был в жизни своей дилетантом и тщетно искал счастья, да, он, не представивший миру ни единой неудачной работы, глубоко страдал под мрачным гнетом бессчетных несчастливых дней и лет, неудачных попыток любить и жить.
Он этого не сознавал. Давным-давно утерял потребность видеть свою жизнь в полной ясности. Страдал и противился страданию, в возмущении и в смирении, и кончил тем, что пустил все на самотек и оставил себе только работу. И несгибаемой его натуре удалось сделать его искусство богаче, глубже и ярче как раз за счет утраченных в жизни богатства, глубины и яркости. Одинокий, настороженный, он, словно заколдованный, укрылся в коконе своей творческой воли и безоглядного усердия, но его существо было здоровым и достаточно упрямым, чтобы запретить себе видеть и признавать нищету этого бытия.
Так было до недавних пор, пока визит друга не взбудоражил его. И теперь одиноким владело пугающее предчувствие опасности и близости рока, он угадывал, что его ждут битвы и испытания, где искусство и усердие уже не смогут спасти его. Его уязвленная человеческая природа чуяла бурю и не находила в себе прочных корней и сил, способных ее выдержать. Лишь мало-помалу одинокая душа художника привыкала к мысли, что скоро придется до дна испить чашу заслуженного страдания.
Сражаясь с этими грозными предчувствиями и робея ясных мыслей, а тем паче решений, вся натура художника, будто в последний раз, вновь напряглась до предела, точно гонимое животное перед спасительным прыжком, и в эти дни внутреннего смятения Йоханн Верагут создал в отчаянном порыве одно из величайших и прекраснейших своих произведений – играющего ребенка меж двух склоненных горестных фигур родителей. Несомые той же почвой, обвеянные тем же воздухом и озаренные тем же светом, фигуры мужчины и женщины дышали смертью и жесточайшим холодом, тогда как ребенок меж ними блаженно лучился словно бы собственным светом. И когда позднее, наперекор его собственной скромной оценке, иные поклонники причисляли художника к подлинно великим, то в первую очередь из-за этого полотна, в котором говорила сама боль души, хотя оно не притязало быть ничем, кроме как совершенным образцом ремесла.
В часы работы Верагут забывал о слабости и страхе, о страдании, и вине, и неудавшейся жизни. Не был ни радостен, ни печален; весь во власти своего произведения, целиком им поглощенный, он дышал холодом творческого одиночества и ничего не требовал от мира, который для него исчез и канул в забвение. Быстро и уверенно, выпучив от напряжения глаза, он стремительными мелкими мазками наносил краску, углублял тень, добавлял свободы и мягкости трепещущему на свету листочку или игривому локону. Причем нимало не задумывался, что́ выражает его картина. Здесь все ясно, то была идея, озарение; теперь же речь шла не о значениях, чувствах и мыслях, но о чистой реальности. Он даже вновь сгладил, почти стер выражение лиц, сочинительство и рассказывание для него важности не имели, и складка плаща у колена была так же знаменательна и священна, как склоненный лоб и сжатые губы. На картине должны предстать только три человека в совершеннейшей предметности, каждый связанный пространством и воздухом с другими и все же обвеянный той уникальностью, что выделяет каждый глубокий образ из несущественного мира отношений и наполняет созерцателя трепетным удивлением перед фатальной необходимостью всякого явления. Так с картин усопших мастеров глядят на нас неведомые люди, чьих имен мы не знаем и не стремимся узнать, – люди более чем живые, загадочные, как символы всего сущего.