Мы с мамой стояли в холодной комнате перед полочкой с фотографиями. Мама взяла в руки чей-то портрет.
— Это, мой мальчик, бедная, бедная Амалия, — тихо сказала она.
— А почему она никогда к нам не приходит?
— Она умерла, мой мальчик.
— От дифтерита?
— Нет, мой мальчик. Простудилась в прошлом году на масленицу, на вокальном вечере. После танца выпила холодной воды с малиновым сиропом. На рассвете стала кашлять, а на другой день в полдень угасла. Бедняжке было девятнадцать лет.
— Бедная, бедная, — печально проговорил я.
Я схватил фотографию. Высокая, статная дама, изящная, как лебедь, с беломраморным лицом, от головы до пят в белом, с бальным веером. Ее портрет всегда стоял на полочке среди фотографий живых: зятьев-аптекарей, дядюшек-полковников, священников и военных. Я робко глядел на портрет. В детстве мне думалось, что мертвецы — это своего рода аристократы. Мне импонировала вынужденная праздность, на которую они обречены в могиле, и ужасно нравилось, что женщин хоронят в белых платьях, убранных цветами, а мужчин — в сюртуках и погребальных шапочках с золотой кисточкой. Фотографию Амалии я осторожно поставил на место.
2
Потом я часто ее рассматривал. Лишали ли меня в наказание обеда, хотел ли я спрятаться от всех или просто искал уединения — я бежал к Амалии. Я уже кое-что знал о ней. Она была замужем за музыкантом, который после ее смерти опустился и теперь по ночам пьет, а днем настраивает рояли. Но как ни впечатляла меня торжественная погребальная церемония, я и в свои девять лет чувствовал, что кончина женщины куда ужасней, чем мужчины. У мужчины красива лишь голова и только она умирает, а женщина с ног до головы прекрасна, у нее умирает все: веки, пальцы, белая высокая грудь — все неотъемлемые ее члены коченеют и разлагаются. От крайнего возмущения у меня перехватывало горло при мысли о том, что эта прелестная красавица, с изящным носиком, трепетными руками, красивой прической, покоится теперь среди червяков и тело у нее холодное, мокрое, окаменелое, такое же, как промерзлая земля.
Я внимательно рассматривал фотографию. Она отливала синеватым глянцем. Я установил, что фотографии живых буреют, а умерших синеют.
3
Размышлениям о покойной я чаще предавался после полудня. Вообще есть в этом времени дня что-то мертвенное. Полный желудок дает ощущение тяжести в теле. В залившем все вокруг оцепенелом свете солнца сверкает желтый песок, он простирается до самого брандмауэра; неподвижно висят качели; за цветочными горшками в кучу камней прячутся от жары холодные лягушки, их глаза горят злым огнем. И глаза собаки, лежащей в тени, тоже красные. Только кошки сидят на песке. Все семеро наших кошек, расположившись перед качелями, точат когти о высохшие стволы деревьев, широко открытыми, желтыми, как яичный желток, глазами смотрят на солнце, зрачки их будто маленькие черточки. Погладишь кошку по шерсти, на кончиках пальцев потрескивают искры. Жара, тошнотворная скука загоняют меня в подвал, где стоят покрытые паутиной бутылки. Полумрак кажется мне зеленым. А когда выхожу оттуда, весь двор — красный. Я наклоняюсь над бочкой с водой, в зеркале которой вижу свое лицо; в воде снуют крохотные мошки; нос щекочет затхлый запах клепки, сохнущих платков, водосточных труб; кровь приливает к голове, и когда, подтянувшись, я ниже наклоняюсь к воде, сознание мое затуманивается, нервы возбуждены, меня одолевает послеполуденный хмель. Этот простой, но совершенный способ гипноза я открыл еще в четыре года. О моем факирском искусстве не знал никто. Со временем я достиг в нем такого совершенства, что видел в воде не только свое лицо, но и фигуру женщины — она была высокая и стройная, печальные глаза, белое платье, в руке бальный веер.