Наконец и обсохла высокая угорица, дни пошли такие, что хоть пей вместо молока. Своим доверенным людям и больничному повару сказал: пора. На завтра и назначили.
Утром, на удивление ясным. Мякса была разбужена стуком молотков и запахом мясного варева. Положим, от больницы и без того иногда попахивало мясным, но слабо и очень редко. А тут как в прежние годы — дух захватывало, умы мутило, на пир звало получше объявления, которое гласило:
«Дорогой многострадальный гость Мяксы! Прежде чем ты уедешь в родные края, приходи на прощальный пир. По русскому обычаю посидим за общим столом и посмотрим в глаза друг другу: ладно ли мы жили все эти годы, не обидели ли друг друга?..»
«Дорогой многострадальный гость Мяксы! Прежде чем ты уедешь в родные края, приходи на прощальный пир. По русскому обычаю посидим за общим столом и посмотрим в глаза друг другу: ладно ли мы жили все эти годы, не обидели ли друг друга?..»
Кашляя менее обычного, он прибил гвоздями на «Доске объявлений», где вывешивались сводки Совинформбюро и другие важные вести, это приглашение и постоял в раздумье. В левом углу, как у земляка Верещагина, с винтовками наперевес бежали одетые в шинели российские мужики, а в правом была тыловая, трудовая Мякса: она пахала, собирала теплые вещи для фронта и кормила гонимых войной людей. Показалось Максимилиану Михайловичу, что с рисованием вышло похуже, чем у Верещагина, но уж тут ничего не поделаешь.
Он повздыхал и пошел на гору, куда стаскивали из школы столы и где сколачивали лавки.
Южная, открытая морю и Мяксе угорица уже очистилась от снега и подсохла. От ветра ее закрывали еще выше поднимавшиеся бугры и купы берез с плотным еловым подлеском. На просторной открытой площадке, где в хорошие времена собиралась молодежь, шуршала под ногами прошлогодняя трава и пробивалась, как летняя ряска, тонюсенькая бледная травка. Но и такая, она душу веселила. Ведь бело еще вокруг, море под ледяной броней. Березы еще по-зимнему голы, елки сумрачны, и лишь одна верба лопушилась. Золотое ее сияние слепило Максимилиана Михайловича, и бедный прощальный стол казался ему царским. Он благосклонно и рассеянно выслушал повара, велел к двенадцати часам все сготовить и пошел к центру. Оттуда уже подваливал народ. Он приметил, что люди ухитрились приодеться и теперь не казались серой угрюмой толпой, которая и на сытого человека тоску нагоняла. Откуда-то взявшиеся цветные платки, городские фасонистые шляпки, шарфики поверх изношенных до дыр воротников, шляпы на изможденных, профессорского вида стариках — все это немного оправилось, подчистилось, подновилось и вроде как ожило на весеннем солнышке. Он стал замечать женщин, которых заметить раньше, за лохмотьями и синей немочью, было мудрено. Он увидел, что маялись не только своей долей, но и своей молодостью, — в отличие от мужчин, поголовно стариков, женщин было больше молодых, старые, видно, не дошли, они по дороге нашли вечный приют. Он и сам наконец-то вспомнил свои года: тридцать, тридцать… мало это или много? Стариком сам себе казался, усохшим сучком, но вдруг, как и краснотал по оврагам, налился ярью и встрепенулся на теплом ветру. Пока народ, все больше и больше оживляясь, проходил в сторону теплой горы, он стоял, смотрел в подернутые весенней надеждой глаза и видел за морем белую церковь, которую еще недавно защищал от голодной толпы. Многие из тех несчастных сейчас сбивались в новую толпу, но защищаться от нее ему уже не было нужды. Он смотрел на ту страшную церковь сквозь весеннюю дымку, видел все в весеннем чистом свете и повторял вроде как для одной Айно: «Милые женщины, я вам все прощаю — простите ли вы меня, солдата?..»