Светлый фон

Насчет долгой жизни Капа не хитрила, сполна призывала, жалея Семена Родимовича. Он, перед всей деревней муж законный, и на домашних харчах не толстел. Конечно, харчи аховские, но все же получше, чем у Марьяши и у самого председателя, потому что двое их взрослых и ни единой детской души. Все, что приходило в дом, в их же собственные животы и уходило. Можно было и понагульнее телом быть, хотя бы как вот она, Капа, которую и сейчас еще можно назвать Белихой. Пусть под весну и на картошке одной, да телом не тает; не снежная баба она, кости крепкие, и все остальное на костях держится. Семен же Родимович — вроде снеговика, которого не вовремя пригрело солнце: хиреет, исходит паром. Капа старалась, из картошки да кой из каких обсевков стряпала своему Семену Родимовичу на славу. Молочка даже у Марьяши на картошку выменивала — пей, поправляйся, мужик законный. Иной стал бы как бычок, знай себе помыкивал. А Семен Родимович хоть силу мужскую и не терял, но костями гремел, это уж точно. И Капа встревожилась, причину стала искать. В последнее время с Семеном Родимовичем творилось что-то неладное…

Давно она замечала: бредит по ночам, про топор какой-то рассказывает. Пробовала посмеяться над его ночными россказнями — мало ли чего не бывает, мало ли что не примерещится! Семен Родимович выслушивал ее терпеливо, а потом спрашивал: «Ну, топор, топор — что он делает-то?» Капа говорила как есть: ногу какую-то кажинную ночь рубит, и не поймешь, то ли телячью, то ли человечью. От таких ее слов Семен Родимович вскидывался на кровати: зачем, да почему, да помолчи лучше!

Она и молчала, благо что забывала все эти бредни. Мало ли какая чушь в жаркой постели плетется!

Но бред прошлой ночи был как явь. У Капы память хорошая, когда хотела, запоминала. Да и как было не запомнить? Семен Родимович, ее муженек, пригревшись сбоку, вначале похрапывал, и она похрапывала маленько, а потом вскочила от какого-то голоса. Он, он говорит! Прятаться в избе им не от кого было, спали у бокового окна без всякой занавески; луна светила, яркое полнолуние, хоть вяжи. И в этом холодном свету Семен Родимович, и сам холодный, потный, как она ладошкой приложилась, лежал на спине, руки по швам, и кому-то близкому, только не попу, исповедовался. Слова в мозгу так одно к другому и клеились — говорил он:

«Я жить хотел, понимаешь ли, друг ты мой? Шесть сыновей у матери было, всех война побила, один я оставался живой. А надолго ли? В окопе ведь не на печке. Друг мой, не осуждай! Я ведь и не трус, если уж на то пошло, просто корня семейного жалко, который со мной и кончится, зароют его в мертвую землю, из которой он не прорастет. Наступление ожидалось, такое горячее, что все испепелит, все в адскую топку бросит. А я что, чурка березовая? Мне в топку рано, жизнь свою поберечь бы. Да как? Пуле или снаряду сказку про иссыхающий родовой корень не расскажешь, кокнет да и дальше полетит, шлюха смертная. Вижу, не сносить мне головы, если… Пожалей меня и не осуждай, друг сердечный! Я завидовал раненым, которых не тяжело покалечило, — недобитым-то страдальцам, без рук, без ног которые, чего было завидовать? А этим, сытым и подлеченным, с медалями и со справкой героя, — да, судьба их завидная меня, как сон хороший, тревожила. Так я рассуждал: нету у человека ноги — плохо, однако же лучше, чем вовсе без головы; нету руки — но другая-то остается, с ней жить можно… Все же слесарь и механик я, на руку свою покуситься не мог: блоху не блоху, а житейскую беду подкует. Все мог я сделать, все мог починить. За что лишать меня рук, хотя бы и одной? Ноги — другое дело, ноги человеку для роскоши даны. Без ног хоть и худо по земле передвигаться, а работать вполне можно. Так ли я говорю? Так, и не спорь, дружище! Ногу я военному сатане запродал, правую. И опять так рассудил: худо, а кандыбать можно, скажем, на липовом чурбашке. Решился — да и вся недолга. И чуть было за ту решительность ноги и в самом деле не лишился. Но тут нищий дедок встретился на дороге: одна нога как нога, а от другой что-то вроде ступки. Заинтересовался, сильно очень, и нищего дедка того винишком угостил. Он и говорит: стар я, кто теперь осудит? По глупости оттяпал ногу, еще в японскую войну, чтобы к бабе своей воротиться… а она, курва, с другим к тому времени связалась… Ну, это меня мало касалось, одно беспокоило: ходит как дед, ведь неудобно, поди? «Какое удобство, — отвечает, — но все же восьмой вот десяток по земле брожу, а товарищи мои геройские пески на сопках маньчжурских парят — вот и посуди, кому больше повезло?» Рассудил я под наркомовские сто граммов его покаянную речь и решился окончательно…»