Но и этой праведной трубы не мог долго вынести Максимилиан Михайлович. Он опять упал, как тот грешник у ног Христа. В чем он был грешен и к ногам ли Христа падал?! Белой тряпки, правда, не поднимал, но и стрелять уже не стрелял — нечем было. А его все-таки убивали и в третий раз не добили только случайно: за мертвого приняли. А он вот, не будучи Христом, взял и воскрес. И теперь смотрел на себя, поверженного к чьим-то безжалостным стопам, и кричал страшными глазами спокойно внимавшей женщине:
«Как ты могла допустить такое, матерь?!»
Сквозь лихорадочный бред, видел он, грустно потупилась матерь человеческая. Она наверняка знала больше какого-то учителя и даже больше солдата, прошедшего самую страшную божью войну. А ответить ничего не могла. Разобидевшись на ее молчание, Максимилиан Михайлович говорил ей о братских могилах, которые сам насыпал на своем страшном пути, о напрасно убиенном младенце, о пире ирода… а матерь человеческая хранила непонятное молчание. Тогда он ей о женщинах заговорил — об Алексеихе, о Домне, о Марысе Самусеевой, требовал нового страшного суда. Марыся — значит Мария. Не девой непорочной была она, но детной женщиной, с теплым молоком в груди, — за что ее-то на заклание взяли, за какие такие грехи?
Матерь человеческая молчала, а он все равно в лихорадочном исступлении спрашивал:
— Как ты могла допустить такое, матерь?!
Видно, уже вслух спрашивал. Айно проснулась и принялась его уговаривать:
— А ты отвернись, Максимо. А ты повернись ко мне.
Он отвернулся от страшных ликов, долго кашлял в горячую Айнину грудь. Все у него внутри ходуном ходило, хриплым эхом передавалось Айно. Она пригрела его, как маленького, успокоила и сказала:
— Это я виноватая, мне в спальне поспать захотелось. Ты меня поругай, Максимо, а матерь не надо. О, моя армасту! И отца бородатенького не надо. О, мой туатто!
Так он и пролежал в забытьи два дня у ее груди, поистине как беспомощное дитя. А когда встал, спальня была все та же, но доски были перевернуты. Стало совсем иное дело — просто деревенская переборка, сбитая из старых досок. И как во всякой деревенской горнице, мятой картошкой были пришлепнуты картинки: усатый, благодушный после только что одержанной победы генерал, какая-то грустная, вроде Василисы Власьевны, доярка и голопузый, весь молочно-счастливый младенец. Максимилиан Михайлович мысленно козырнул генералу, попил молока из бидона грустной доярки, а насчет младенца, подумав, сказал:
— Вот бы нам такого, Айно.
Она зарделась, отвернулась, как он два дня назад отворачивался от слишком назойливой иконы, и счастливо засмеялась: