Детский эгоизм абсолютен и совершенен, и для прогресса мира, возможно, необходим. Откровенно говоря, я не интересовалась, как мои родители продолжают жить, не пыталась разобраться в причинах их спокойствия. Если моя Мама присматривала за мной с дополнительной бдительностью, боясь, что я могу проскользнуть через какую-то щель между этим миром и следующим, я ощущала ее внимание только как любовь.
В то лето мой Папа перестал сочинять. Как и прежде, подходил к столу, освещенному лампой. Как и прежде, сидел, наклонившись вперед. Его рука вздымала пряди серебристых волос справа. Но Папа не брал карандаш. Из комнаты, где сидел Папа, не раздавалось ни звука. Может быть, не приходило вдохновение; может быть, в прошлом иногда то, что справедливо было бы назвать вдохновением, нисходило, как язык огня; может быть, оно возникало, но то ли из-за досады, то ли из-за боли, то ли из-за гнева Папа не давал вдохновению ни завладеть собой, ни выплеснуться; может быть, Папа намеревался когда-нибудь что-нибудь написать и подходил ночью к столу по той же причине, по какой моя Мама отправлялась на берег Лох-Дерг[652], желая пройти босиком по камням и дать боли истечь кровью, — я не могу сказать, почему, но Папа сидел в тишине. Он перестал сочинять, вот и все.
Мама же оставалась просто Мамой. Да, она плакала, и да, была подавлена, когда приходили визитеры и еще когда у нас была Месса, а Папа сказал, что не пойдет, и Мама раскричалась на него, — это был единственный раз, когда я слышала, как она кричит, и в качестве компромисса Отец Типп сказал, что отслужит Мессу здесь, в нашей кухне, и Папа сказал