— Об этом не беспокойтесь, я попрошу за вас пани Недобылову, — сказал Борн.
— Ох, вы и вправду это сделаете, ваша милость? — воскликнул осчастливленный Пецольд.
— Конечно, сделаю, отчего же, — сказал Борн. — А теперь прошу извинить, мне надо заглянуть тут к соседям…
Гребешком и щеткой он расчесал и пригладил кок, украшавший выпуклый, ясный лоб, почистил щеткой воротничок и рукава своего великолепного черного сюртука и вышел из камеры. Только теперь Пецольд решился согнуть спину и сесть поудобнее. Книг-то, книг-то сколько, подумал он, глядя на стопки, обременяющие стол Борна. Да можно ли столько прочесть? Он встал, осторожно стал рассматривать, — но все книги были немецкие, а Пецольд не умел по-немецки. Видали, сам все о родине да о чешском народе бубнит, а книжки немецкие читает: кто тут его разберет? На койке Борна лежали его собственные перины, собственное стеганое одеяло, под койкой — скамеечка для снимания обуви, на полочке рядом с жестяным тазом — столько всяких приятно пахнущих пузырьков и баночек, что, по мнению Пецольда, самая что ни на есть привередливая баба не могла бы иметь больше. Попробовала бы Фанка принести такое в дом, — думал Пецольд, — да бабка сейчас на помойку все выбросит, и еще обзовет побегушкой, как уже было один раз, когда Фанка нарумянила себе щеки бумажкой из-под цикория. А вот Борну можно, ему, мужику, никто слова не скажет. Одно слово — господин. Вот и договаривайся с ним. Черт ли меня принес аккурат в его камеру.
Утомленный такими противоречиями, Пецольд растянулся на койке. Он хотел вздремнуть, но мысли о том, что будет, выгонят ли его из дому, несмотря на ходатайство Борна — если только Борн исполнит свое обещание, — долго не давали ему уснуть. Но только он завел глаза, как в камеру вошел пан Хоценский, хозяин, то бишь тюремщик, и сказал, что к пану Пецольду — Пецольда, как и всех политических заключенных, тюремщик величал панами, — что к пану Пецольду пришли. Сердце у Пецольда екнуло. Дело труба, это бабка, подумал он, спуская с койки длинные тощие ноги.
Это действительно была бабка, и дело вышло еще хуже, чем того опасался Пецольд.
— Маменька! — приветствовал он старуху, когда она вошла, неся в руке красный узелок.
Быть может, он надеялся этим трогательным сыновним обращением смягчить ее возможный гнев, но уже по тому, как был повязан ее праздничный платок — рождественский подарок пани-мамы Валентины, — по энергично стянутому узлу под подбородком и горизонтально торчащим уголкам платка он понял, что бабка наточена, как вострая сабля. «Вот теперь ходи к нему, паскуде», — без сомнения ворчала она, готовясь пойти в тюрьму, хлоп — набросила платок на голову и захлестнула концы, стянула, чуть не оторвала; Пецольд так ясно видел эту сценку, как если бы она разыгралась у него на глазах.