Акатьев что-то долго не возвращался. Да, верно, и не придет. Он встал из-за стола и покачнулся, почувствовав головокружение.
Опять то знобило, то бросало в жар, он сыпал в чашку аспирин и пил, кутался в одеяло и сидел, безучастно и тупо глядя в стену. Или шел в постель и подолгу лежал, как бы со стороны примечая, как он слаб, равнодушен… ни мыслей в голове, ни желаний.
Но сны были горячи, стремительны и полны всяких видений: он видел снег и то, что бежит он по холоду босиком, крича пронзительно: «Не уносите мою маму, не уносите!..» Дервиш, старый его знакомый, сидел на снегу и бормотал: «Жилище ваше не называйте последним, а назовите вечным…» Дервишу отвечала девушка, похожая на Диляфруз: «Я слышу, слышу, но говорите потише, мне больно!..» Лошади неслись вскачь, обгоняя чей-то смех… смеялась Фирая-ханум и глядела откуда-то сверху, с неба, а там — не глаза, а звезды…
Он просыпался и, ухватив остатки сновидений, спрашивал себя: почему все время снится Зейтуна, ведь я не думаю о ней? И в следующую минуту забывал обо всем, и о ней тоже, лежал опустошенный, не в силах шевельнуть даже пальцем. Но была среди многих ночей одна, когда Габдулла проснулся в полной тишине, зажег свечу, взял бумагу и карандаш. Тишина стояла напряженная, и в ней услышал он тонкое, едва слышное звучание саза.
Саз звучал все тоньше, все печальней, и он торопливо писал, словно стараясь нагнать ускользающие звуки.
(Перевод А. Ахматовой)Он дописал последнюю строку, и у него едва хватило сил, чтобы дойти до постели и лечь. «Да, — подумал он, — она улетает… из железной клетки этого холодного мира улетает она, бедная птица!..» Желтое крылышко свечи тонко трепетало, тускло зеркалилось на крашеном полу; за окном было еще темно, но в коридоре слышалось шарканье шагов и приглушенные голоса пробуждающихся постояльцев.
«Нет, э т о г о я не смогу над собой сделать, — думал он так, как если бы думал о ком-то чужом. — Я не смогу этого сделать, но я смог бы спокойно дождаться, когда о н а сама придет… я не боюсь, не жаль ничего…» Опять сновидения заслоняли и робкое пламя свечи, и голоса за дверью, и собственные мысли; были сны горячи и нестерпимы, и он просыпался, изнуренный их крепким натиском. Так прошло три или четыре дня, и однажды он сказал себе: «Я заживо себя хороню, я не болен, нет, я дал волю апатии. Мне нужен непокой, я еще поборюсь. Я встану!..»
Часу в десятом утра пришел Галиаскар, сел у постели, сказал:
— Ты болен. Почему не дал знать, есть у вас телефон?
— Болен? Нет, ничего. — Прошло, наверное, минут десять, прежде чем он заговорил опять: — Есть какие-нибудь новости?