Город нравился Тукаю. Его зрение, с развившейся за многие годы способностью трудиться, как трудятся, например, руки, подмечало даже и малую необыкновенность, незаурядность — вот хотя бы чугунные завитушки на решетках заборов и крылец, каждая кована отдельно, руками, а не отливалась в форме. Или вот ниши в воротах, а в нишах витые колоннки. Здания пестры, ярки — венский модерн, что-то от барокко, что-то от восточного зодчества, — пестры, как пестр здешний народ. Каждое племя привносило в жизнь города свои привычки и вкусы, умело соединяя все это в затейливую канитель совместного существования. И живут же, р а с п р и п о з а б ы в, по нехитрому правилу: «Вера разная, а бог один».
Слишком восторженны, трогательны и наивны были его наблюдения и оценки, слишком детски. Но ведь и надежда — на продолжение жизни, на радость, хотя бы и редкую, на все то, что называют действием жизни, — надежда тоже была так младенчески мала, так еще некрепка. Но был еще чем-то необъяснимо мил этот город! Ах, не пора ли признаться себе, зачем он ехал сюда: здесь, по слухам, жила замужем Зейтуна, кротко-спокойная, милая девушка, которой он надписал однажды свою книгу.
В последнее время люди, которых он узнавал, не становились близкими ему, они как бы только старались оттеснить прежних, близких ему по крови, по стезе, по боли прожитых лет. Вот и в Троицке, со многими познакомившись, но ни с кем не сблизившись, устав от мелькающих лиц, от разговоров, он с облегчением оставил город и поехал в степь.
Здесь, на воле, он как будто заново узнал и полюбил дождики на заре, зной, стрекотание стрекоз, ржание коней в ночном, но и здесь он чувствовал, как уже скоро приступит скука, томление, и в конце концов он поймет, что причиной всему тоска по Казани. И вот сегодня, сидя в тени юрты, он вдруг вспомнил, что в песне, которую пел Бабаджанов, есть слова об олененке: «Морозно в полях, студено в лесу. Думаю: холодно олененку!» Эта песня могла народиться только там, в Татарстане, там в лесах ходят олени и лоси.
Он улыбнулся, вполголоса пропел об олененке и окликнул Бабаджанова, спросил, не собирается ли тот в город, отвез бы на почту письмо.
— А долго ли собраться! — вскинулся, подбежал неугомонный Бабаджанов. — Эй, Жумагул, изволь запрягать, гость наш поедет в город.
— Но я, право, не собирался, — растерялся Габдулла.
— А я говорю, долго ли собраться. Я ведь чувствую, вам хочется поехать.
Тем часом Жумагул подвел запряженную лошадь, горячую от сытости, от слепней, липнущих к ее круглому крупу, от предвкушения дороги. Телега была простая, ходок с плетеным кузовом, но легкая, очень удобная для езды. Габдулла и Бабаджанов сели. Пустив лошадь и прихватывая на бегу вожжи, вскочил и казах. Поехали. Тут же повеяло ветерком, терпким и вкусным от примешавшегося конского запаха и запаха сбруи. Приглушенно, а все же крепко, четко застучали копыта и запотрескивали колеса по степной гладкой дороге. Впереди маревило, и березовые колки вставали морочным видением на ровном просторе, игрою марева казались курганы и коршуны, как будто сизые на огненной жаре.