Глядя на ее сияющее лицо, мне не хотелось ее разочаровывать, но поверить во внезапный пароксизм революционного прекраснодушия мне было мудрено. Мы обогнули круглый зал и стали между колонн. На красном полотнище было написано: «Буржуй хочет гильотины — она ждет его».
Чего мы ждали в Петрограде, я не понимала тогда, не понимаю и сейчас. Несколько раз я предлагала Мамариной вместе вернуться в Вологду, где, по крайней мере, у нас было несколько знакомых и, вероятно, крыша над головой — если дом не успели конфисковать местные власти. Почему-то это предложение каждый раз отзывалось в ней болезненным всплеском — глаза ее наполнялись слезами, и она шептала что-то вроде «нет, Серафима Ильинична, я туда не поеду ни за что, но вы, если хотите, конечно, можете отправляться». Удивительно, но оставались без ответа и все письма, которые сначала Мамарина, а после и я посылали нашим оставшимся в Вологде знакомым: открытка, отправленная по собственному адресу Рундальцовых на имя Клавдии, вернулась с пометой «адресат выбыл», письма отцу Максиму просто пропали, а Шленский (или кто-то из его подручных) прислал заполненный на машинке лист бумаги, в котором «тов. Мамариной» предлагалось «и впредь повышать свою профессиональную квалификацию», что, учитывая известный эпизод, выглядело — по крайней мере, на мой вкус — верхом неприличия.
Единственная пришедшая за эти полгода человеческая весточка была от Маши, вдовы доктора Веласкеса. Не совсем понятно, как она узнала наш адрес: может быть, все-таки письма, отправленные отцу Максиму, дошли до адресата? Но в один из дней почтальон передал нам голубоватый конверт, надписанный крупными полудетскими буквами, причем со старомодной учтивостью — «ее высокородию», все как в письмовнике Курганова. Впрочем, ничего о прочих наших знакомых в письме сказано не было: на двух листах, исписанных той же старательной рукой, рассказывалось лишь о собственной ее судьбе. Жила она с сыном Петром (о появлении которого нам уже рассказывал отец Максим) вместе со своими бездетными родственниками, помогала им по хозяйству и даже ходила на какие-то курсы машинисток — в общем, принимая во внимание ее печальное положение и общую смуту, можно было считать это вполне недурной участью. Но все это касалось дневной стороны жизни, а еженощно ее мучали тяжелые сны. Все они были так или иначе связаны с покойным доктором, отцом ее ребенка. Иногда он снился ей за какими-то обыденными делами, причем теми, которые обычно в их общие годы выполняла она сама: то стирающим одежду, то штопающим белье. Она во сне говорила ему: «Зачем ты это делаешь, давай лучше я», — и он поднимал на нее глаза, быстро наполняющиеся слезами (в прежней жизни он ревой совсем не был). Порой он появлялся из каких-то темных закоулков и манил ее за собой: она покорно шла, но натыкалась вдруг на тупик или запертую дверь. Иногда — и это были самые лучшие сны — он ставил ей иголки и окуривал своей полынной сигарой, после чего Маша просыпалась отдохнувшей и посвежевшей.