— Ну, кого ты приволок ко мне, отче Авраамие?
Келарь передал царю грамоту и рассказал о цели приезда троицких гонцов в Москву. Царь слушал, сначала зевая, а потом сердито сморщил свое и без того морщинистое лицо и отшвырнул ногой бархатную скамеечку.
— Подмогу, баешь, просют? Ишь, хитрые, нанося!.. А мне на Москве войско свое зорить, на все стороны раздавать?
Шилов и Слота, холодея, переглянулись: неужели пропало дело?
Подтолкнули друг друга в бок — и опять дружно повалились в ноги.
— Не оставь, надежа-государь!
— Призри на малых сих, заслонников обители твоей!
Царь заходил по комнате, то трепля бороденку, то накручивая ее на сухой палец. Голубой кафтан его сверкал льдина-льдиной.
Никон, отчаянно простившись про себя с жизнью, с Настасьей, крикнул во всю грудь свою:
— Батюшко-царь, пожалей нас, сидельцев осажденных!.. Дюже страждет народ наш!
И он, торопясь, начал свой рассказ «самовидца», как с каждым днем все тает число защитников крепости, как страдают люди от голода и болезней.
Временами царь обращался к Шилову и Слоте с каким-нибудь незначительным вопросом, но сам думал о своем.
Да, вот третий год, как он, наконец, получил власть, долгожданное царство. Он мечтал о нем под окриками царя Ивана Васильевича. Глотая голодную слюну, он, Василий Шуйский, смотрел на возвышение Годунова, завидуя ему ежечасно и неутомимо ненавидя. О нем, Шуйском, потомке князя Рюрика, никто не говорил так, как о Годунове, этом выходце из татар; например, посол Елизаветы английской, Горсей, называл Бориса «великим князем», «лордом-протектором» и другими лестными именами.
Когда Годунов стал царем, зависть к его государственному разуму — выскочки, перегнавшего Рюриковича, сжигала Василия Шуйского. Но чем злее мучили его зависть, ненависть и властолюбие, тем искуснее он носил личину смирения и покорности. Она так приросла к лицу его, что даже бдительное око Бориса не могло пронзить ее.
Василию Ивановичу, конечно, ясно было как на ладони, что Лжедмитрий совсем не сын Грозного, но грязный проходимец попался ко времени ему на пути, и он поклонился ему. Личина и здесь помогла. Правда, он чуть было не сорвался: голова его, Рюриковича, уже лежала на плахе, но в самый последний миг Самозванец помиловал его. Василий Иванович опять надел личину смирения и преданности. Он даже был дружкой на свадьбе Самозванца, испытывая при этом лютое желание отравить, зарезать, переломать кости своему благодетелю. Он только тогда сбросил личину, когда Самозванец был убит, как смрадный пес.
И вот наконец она, царская власть, ради которой Василий Шуйский пресмыкался, лгал, ненавидел, завидовал, хитрил, изворачивался, проползал, как змея, предавая без конца, — и никого не любил, кроме несыти властолюбия, сжигавшей его мысли и тело. И вот он на царстве. Нет места выше. Вот тут бы и красоваться, блистать, повелевать, упиваться всеобщим преклонением. Но трон его будто стоит на песке, подмываемом со всех сторон. О, если бы выловить всех недовольных, связать, обезвредить, а то и просто уничтожить, как уничтожил он всех, кто шел с Болотниковым, — и оставить бы одних покорных и смиренных…