Анвар Батак, собственно, не хотел пить вино, никогда больше; но поскольку белые люди чокались, кругом царило оживление и даже Клаус одним махом осушил бокал, он тоже поднял руку, когда увидел приближающееся к нему горлышко бутылки. Отдохнуть он сможет через несколько недель, покачиваясь в гамаке. И тогда все здесь присутствующие — если, конечно, они об этом узнают, — будут ему завидовать.
Главный гость почти не притрагивается к еде. Его дочь обсасывает косточку с мясом косули. Сын комкает салфетку. Клаус время от времени оглядывается, смотрит куда-то мимо родителей… будто он завис внутри миража, мерцающего обманчивыми картинами. Поверх букета цветов он несколько раз, очень быстро, обменялся взглядом с писателем; но никаких внятных сообщений в брошенном издали взгляде не прочитаешь. Долетают до него (и тут же опять теряются) обрывки чужих разговоров, сверкает ожерелье певицы, приближаются вплотную ароматы летней ночи — ирреально-соленые, словно морской бриз, с криками чаек, с хлопающими на ветру вымпелами вдоль пляжа, с шорохом набегающих волн, — и песок липнет к коже, и босые ноги оставляют расплывчатые следы, и малышня забавляется с ведерками, полными ракушек, и кто-то дремлет в шезлонге, и течение может внезапно затянуть вниз, под пенные гребни волн, к дрейфующим водорослям. Не заплывать далеко! Здесь так легко обмануться. В непредсказуемом месте может возникнуть засасывающий водоворот…
Внезапные аплодисменты. Потому что Томас Манн поднялся. Статс-секретарь Лойбельт, хоть он всего лишь представитель министра по делам культов Шютца{489}, воздевает указательный палец, призывая свою половину стола к порядку. Писатель разворачивает лист бумаги. Один из кельнеров, как бы воплощая в себе всеобщее благоговейное внимание, застыл перед вращающейся дверью, ведущей на кухню.
— В этом мгновении жизни (нобелевский лауреат откашлялся, и вслед за ним закашлялись другие) для меня заключено нечто глубоко волнующее.
Присутствующие задумались над смыслом сказанного. Золотая оправа писательских очков сверкнула.
— Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике — коего не чурался и сам Гёте, — который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель{490}, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе{491}, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа{492}, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев{493} находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди — и перед лицом — жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление — эпилептическим экстазом, политика — опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.