А «Завижу ли облако в небе высоком»? А «Дуб»? Да даже и «За дорожной случайной беседой», несмотря на некоторый, обычный для Кузнецова, налет демонизма, очень, в сущности, провинциального. Нет, эти стихи не обязательно любить, но ты их не забудешь. И хотя Кузнецов не балует читателя разнообразием – такое однообразие как раз обратная сторона узнаваемости, – и хотя его манера легко имитируется, того легче пародируется, – а все-таки в контексте семидесятых он на месте: с ним рядом Самойлов, Чухонцев, Мориц, все балладники-сюжетчики.
Самойлов, кстати, тоже либералом никогда не был – дневники показывают, что он был скорее имперцем, хотя и несомненным гуманистом по духу. Иное дело, что он, в отличие от Кузнецова, воевал – и потому войну не мифологизировал. Парадокс: воевавший (и притом героически), служивший в разведке Самойлов написал «Маркитанта»: «Я не склонен к аксельбантам, не мечтаю о геройстве». Кузнецов ответил ему довольно-таки гнусным стихотворением «Было так, если верить молве, или не было вовсе: лейтенанты всегда в голове, маркитанты в обозе». У Кузнецова, служившего хоть и в кризисное, а все же мирное время, не было никакого морального права так возражать Самойлову, но оставим этот эпизод на его совести.
Война оказалась травмой более серьезной, чем могла признать советская идеология; она выворотила огромный подзем ный пласт – не столько даже христианский, сколько языческий. Предки встали вместе с потомками, этот образ в военной поэзии появляется часто («Наши мертвые нас не оставят в беде» у Высоцкого – это ведь не только павшие в бою, это десятки русских поколений, и образ этого мертвого воинства встречается у Кузнецова многократно). Его стихи о войне страшны именно как хоррор: «Всякий раз, когда мать его ждет, через поле и пашню столб крутящейся пыли бредет, одинокий и страшный». Без мертвых, то есть без традиции, эту войну было не выиграть, она смела поверхностный слой советского, забелели старые кости – и потому в военных балладах Самойлова, Чухонцева и Кузнецова зазвучали интонации подлинного, а не стилизованного фольклора, настоящий русский подземный ужас, какое-то скирлы-скирлы (как в кузнецовской балладе «Сапоги»). Отец, убитый в сорок четвертом, был главным героем лирики Кузнецова, о чем бы он ни писал; этот надлом никогда не выправился. И если ключевой сюжет Гражданской войны оказался об истории метаний героя между женой и любовницей («Тихий Дон»), то главный сюжет Отечественной будет историей о встречах живых и мертвых, о возвращении мертвых, о мертвом женихе – что-то вроде кузнецовской поэмы 1984 года «Сталинградская хроника. Оборона». Тогда это произведение казалось анахронизмом – оно им и было, потому что прилетело, как снаряд, из будущего: рассказывать о войне с советских истматовских позиций – невозможно (потому ни у кого и не получилось).