И вот они вновь у собора, только теперь ночного, подсвеченного тусклыми ажурными фонарями, стоящими вдоль аллеи старых и тоже ажурно разросшихся олив. Оба поспешили в ее глубину, к скульптуре таинственного мальчика, и молча остановились возле.
Тут все благоухало, но как-то иначе, чем в России. Там на ночных лугах пахло скошенной травой, простодушными песенными колокольчиками, горькой романсной полынью и спелой, горячей, даже в темноте сверкающей красной капелькой крови земляникой. А тут ароматы были более жгучие и неистовые, ударяющие в голову.
Не потому ли филологу в глубине рощи примерещились какие-то тени, отрывистый женский смех? Луна осветила часть мужского бакенбарда и сияющие в темноте женские глаза. Послышался звук поцелуя, или это налетевший ветер зашумел листвой? В эту минуту какая-то пара, взявшись за руки, и впрямь выскочила из темноты и побежала к кафе, рядом с которым собралась местная молодежь. Само кафе уже не работало, но на открытой освещенной веранде торговали мороженым, и сидящие на стульях парни с гитарами что-то негромко пели.
А таинственный мальчишка из темноты за ними наблюдал.
– Не так все было, – мрачно заметил филолог, стряхивая наваждение. – Она была вовсе не золотоволосой блондинкой, а жгучей брюнеткой, возможно еврейкой, с длинной косой до колен. И ребенок вовсе не от… «фокусника».
– Так ты тоже за факты? – рассмеялся художник. – А мне хватило легенды. Припомнилось одно давнее невысказанное не то увлечение, не то… не знаю, как назвать. Прежде говорили, любовь. Неужели любовь? Теперь вот знаю, куда прилететь, если что. В это чудесное местечко. К Амурчику. А рядом море, оливы. Может, даже и увидимся. Кто знает? Возьмет и тоже прилетит! А так ведь скучно, Андрей, честное слово, скучно, что в раю, что в аду. Хочется и там продолжать нашу земную жизнь, наши промахи, глупости, надсаду какую-то, хочется эмоции испытывать, земные эмоции!
Филолог подумал, что и с его приятелем произошло какое-то «переключение сознания» – прежде он такого не говорил. И еще он ему страшно позавидовал: сам он колебался, с кем из женщин хотел бы встретиться в этом месте.
Утром, едва умывшись и натянув футболки и шорты – самую свою легкую одежду, – оба, взглянув друг на друга, весело и немного оторопело рассмеялись. Куда идти, вопроса не стояло – конечно, к Амуру! Они были словно влюбленные, которых непрестанно тянет к предмету страсти. Словно в этом славном городке, да и во всей Италии в оставшиеся считаные дни смотреть было больше нечего.
Июльское солнце раскалило Соборную площадь, но китайских туристов это не испугало. Они столпились вокруг молоденькой итальянки-экскурсовода в коротком белом платьице, похожей на ангела с древней византийской иконы округлым смуглым личиком и плавными движениями. Она на хорошем английском оживленно рассказывала о соборе, показывая рукой на детали его убранства – наконец-то прозвучало его название и подробные сведения о перестройках и реконструкциях, – а потом повела группу по аллее вглубь оливковой рощи. Наши путешественники двинулись следом. Однако возле скульптуры маленького античного божества девушка-экскурсовод словно потеряла нить своего рассказа, как-то притихла и только коротко пояснила: «Амур». Китайские туристы радостно загалдели. То один то другой подходили к ней с вопросами, но она от них ловко увертывалась и показывала рукой теперь уже на местное кафе, где можно было подкрепиться. Туристы и впрямь дружно устремились к кафе.
А наши путешественники потом признались друг другу, что это была самая удивительная экскурсия из всех, которые им доводилось видеть и слышать.
Собака Скотик
Собака Скотик
Геннадий Анатольевич, немолодой, скажем так, доктор искусствоведения, известный в академических кругах своими «зажигательными» статьями и книгами, по дороге на дачу в электричке (машину он не водил) крепко призадумался. Что-то катастрофическое случилось с его вкусом и «способностью суждения», как горделиво называл это Кант. Ему перестало нравиться все, что он видел на выставках, в музеях, в современных галереях. Классика приелась, вызывала изжогу, современные авторы из авангардистов провоцировали холодное недоумение: что это и зачем? Современные художники-традиционалисты безумно злили, казались поголовно бездарями и эпигонами.
Он не совсем пока понимал, в нем ли что-то разладилось или беда таится в самом искусстве. Но чем виноваты корифеи? Недавно по делу зашел в Третьяковку и заодно пробежался по залам – боже, сколько мусора! И где были у уважаемого Павла Михайловича глаза? Но даже некогда любимое оставило равнодушным.
Ведь ни одной эмоции не испытал, глядя на пейзажи Левитана, прежде вызывающие чуть ли не слезы. Показалось, что чересчур слезлив и по-бабски забалтывается сам автор. Подумал, что весь «сказочный» Васнецов – просто раскрашенные картинки, а не живопись! Но и Врубель как-то чересчур сюжетен и рукотворен, «сделан». И обожаемый некогда Борисов-Мусатов не избежал налета манерности и изломанности в духе модерна…
А уж западные корифеи! Они и вовсе теперь вызывали отторжение! Матисс безжизнен, высушен и плосок, как обои! Ренуар чересчур сладок и красив в духе хорошо воспитанного буржуа. Пикассо в том же духе, но только у него «обратное общее место» – антикрасив! А жизни, простой и упоительной человеческой жизни, нет ни у кого! Он побаивался заглядывать на вершины – туда, где Рембрандт, Джорджоне, Боттичелли. А вдруг и там для него образовалась пустота?
Может, это все «злая старость», которую проклинал Фет? Под ровный ход электрички Геннадий Анатольевич стал вспоминать, давно ли он влюблялся, да так, чтобы по-настоящему? Господи боже, да ведь из теперешнего далека ему вдруг показалось, что он вообще никогда не любил, всё по мелочи, из тайного расчета, с пугливой оглядкой. Но все же он был убежден, что дело не только в нем, в особенности там, где речь шла о современном искусстве.
Идя от станции к даче, он случайно столкнулся с соседом-художником. У того был тут новый просторный дом, который он ежегодно перекрашивал в разные цвета: то в синий, то в желтый, то в серебристо-серый. Сам Геннадий Анатольевич жил в маленьком гостевом домике, а большой хозяйский уже давно продал семье «экономистов», как он их называл, которые сумели «сэкономить» на эту покупку. А ему хватало и гостевого домика, тем более что ни садом, ни огородом он не занимался. С соседом-художником они старались обходить друг друга стороной. Когда-то в одной из своих «зажигательных» статей он его обругал и потом был на него словно за это обижен и старался не общаться.
Внезапно тот направился прямехонько к нему.
– Геннадий А…
– Анатольевич, – подсказал не без удивления он.
– Я давно хотел вам сказать, что вы тогда правильно меня… того… покритиковали. Эту статью я храню в отдельной папочке. Вырезал из газеты. Она направила меня на верный путь…
Геннадий Анатольевич приостановился, пытаясь припомнить, какие же картины этого художника он видел после своей рецензии. Рыжаков? Кажется, Рыжаков. Ничего не припоминалось.
– Может, покажете новое? – с непроизвольной тоской в голосе попросил он.
– Рад был бы! Да ничего нет! – с непонятной оживленностью ответствовал Рыжаков. – Бросил я это дело. Понял, что не мое. Вы меня вразумили. А учителям в художественной школе нравилось. Скорее всего, им было наплевать на меня и на живопись. Вот и развелось вокруг пропасть бездарей! Во всех областях, но особенно в живописи. Не захотелось умножать их число.
– И чем же вы?.. Чем же?.. – не без смущения проговорил Геннадий Анатольевич. Все же такого эффекта он не добивался и не хотел его.
– Зарабатываю чем? – на этот раз пришел на помощь собеседник. – Мебель делаю авторскую. Хороший бизнес, между прочим. Покупают «с колес». Вот дачу новую себе построил.
– Но я же что-то и хвалил? – более решительно проговорил Геннадий Анатольевич, вспомнив, что лет двадцать-тридцать назад он еще не все отвергал в современном искусстве. – Мне, помнится, нравились некоторые ваши портреты, в особенности женские…
– А! – вдруг снова чему-то обрадовался сосед. Рыжаков, кажется. А зовут не то Петром, не то Павлом. – Вот портреты, женские… я вам и подарю. Остальное выбросил. А эти свалены в сарае, нет места для моих деревяшек. Хотел выбросить или сжечь.
– Зачем же выбрасывать? – уныло спросил Геннадий Анатольевич.
Его бы воля – выбросил бы половину Третьяковки, в особенности современный отдел!
Сосед, поджарый и не по возрасту быстрый, рванул в сторону своего дома и через несколько минут догнал Геннадия Анатольевича уже с картинками, завернутыми в газету.
– Вот вам мои акварельки. Любуйтесь! Или выбрасывайте! Мне все равно! – И не глядя на остолбеневшего от неожиданности Геннадия Анатольевича, сунул ему в руки сверток и быстренько двинулся по каким-то своим делам.
«Экономисты» (так Геннадий Анатольевич их называл, потому что все трое, супружеская пара и их дочь, заканчивали экономические отделения институтов и теперь служили в различных московских банках) включили какую-то простенькую музыку, вероятно из какого-то раскрученного современного кинофильма, которая Геннадия Анатольевича чем-то ужасно раздражала. Возможно, это было обычное старческое брюзжание. Тем не менее он плотно прикрыл дверь своего довольно утлого гостевого домика. Знал бы, что придется самому в нем жить, построил бы посолиднее, с кондиционером и хорошим освещением. Летом в домике было темновато да и душновато. Он открыл окно и раздернул занавеску – звуки музыки навязчиво просочились в окно. Геннадий Анатольевич развернул пакет и, скомкав, брезгливо бросил газету в угол стола. А акварели разложил на старой серенькой скатерти, которую помнил еще с детских лет. Их было пять, пять акварелей одинакового размера.