Светлый фон

– А, это вы? – он не выразил большого удивления, точно ждал Геннадия Анатольевича.

– Прекрасные, прекрасные акварели, – с ходу начал тот. – Одну даже хотят взять в музейное собрание, – не удержался он от некоторого преувеличения.

– Рад, – сухо прореагировал Рыжаков, продолжая смотреть на доску. – Но все это уже давно в прошлом. У меня другая жизнь…

Беленький внук впился глазами в Геннадия Анатольевича, в его «интеллигентную» внешность, рыжеватую бородку, очки в темно-бордовой оправе – во все то, что так забавно изобразила на своем рисунке Ниночка. У нее преобладали оранжевые и желтые цвета – цвета сияющей радости и безумия.

– А модель ваших акварелей… – вдруг пробормотал Геннадий Анатольевич. – Мне кажется, я ее знал когда-то…

– Не могли вы ее знать! – с запалом возразил Рыжаков и даже привстал со стула и отложил коня в сторону. – Я и сам ее не знал. Случайная знакомая из провинции. Я ее нарисовал, и она тут же уехала с концами в свой Перегудов или Пересветов, уже не помню. Привезла мне от двоюродной сестры пряники местного производства. Сестра потом оттуда укатила в Ростов, да там и померла.

– Разве не художница? – продолжал гнуть свое Геннадий Анатольевич.

– Какое там! По хозяйственной части. Завхоз в продуктовом магазине.

Рыжаков явно все на ходу придумывал, во всяком случае Геннадию Анатольевичу так показалось. Почему-то соседу очень не хотелось, чтобы он что-то о ней узнал. Может, и сам сосед когда-то не устоял пред этими «тяжким узлом набежавшими косами»?

А он узнает, все равно узнает – у знакомых художников, в интернете, где-нибудь да узнает! И постарается встретиться с ней, ну да, встретиться через много лет, потому что времени не существует. Это, как говорят математики, мнимая величина. А вдруг и она его помнит и ждет, и в ней живо то единственное, неповторимое, таинственное, что некогда так его захватило?

И глупая собака Скотик, давний друг, своим безумным прыганьем и кувырканьем его, Геннадия Анатольевича, Гену, Генчика, как ласково называла его мама (фотография ее, молодой и обворожительной, смотрела на него сквозь стекло книжной полки), на все эти неожиданные, странные и, возможно, даже смешные мысли натолкнула!

Альбатрос и колдунья Лирические вариации на тему Ахматовой и Модильяни

Альбатрос и колдунья

Лирические вариации на тему Ахматовой и Модильяни

Во времена Первой мировой его часто можно было встретить в маленьком и бедном парижском кафе «У Розали». Эренбург попросту называл его столовкой. Там обычно ужинали художники и прочая небогатая публика. Он сидел на нижней ступеньке внутренней лестницы и хрипло кричал о бесславном конце европейской цивилизации. А порой потрясал ветхой книжицей, которая почти рассыпалась в его руке, и громко цитировал грозные и опасные для их распространителя пророчества Нострадамуса: «Скоро посадят в тюрьму всех, кто не научился молчать, и людей начнут истреблять».

Новые посетители испуганно оглядывались и переставали жевать, а постоянные спокойно продолжали ужинать. Речь сидящего на ступеньке постепенно становилась все бессвязнее и начинала походить на какой-то птичий клекот, словно это был не человек, а альбатрос, которому «исполинские крылья» (незабываемый поэтический образ еще одного «проклятого» творца) мешали не только ходить и говорить, но и просто жить. Он стихал и погружался в полудрему – для окружающих это было обычное состояние неумеренно много выпившего посетителя. Но его мозг, его память, – все его существо погружалось в дорогие воспоминания.

Он переносился в гораздо более авантажное парижское артистическое кафе – «Ротонду». И сам он был тогда другим – утонченным и гордым аристократического вида юношей из Италии, правда, без гроша в кармане, но и без этой густой и черной растительности на подбородке, которая его старила. А он хотел быть молодым, вечно молодым! Даже и тогда, при первом знакомстве, он сказал ей, что ему двадцать четыре года, а было на два года больше. Он оказался ее старше на целых шесть лет – она-то двадцатилетняя! Ему хотелось казаться моложе еще и потому, что он был пока что совершенно неизвестен и гол как сокол, как говорилось в на всех языках понятной пословице. А кругом клубилось множество уже прославившихся левых живописцев, важных, с откормленными физиономиями и круглящимися под рубашкой животами, непонятно когда и как взлетевших на артистический парижский Олимп. Ведь многие точно были галками и воронами! А у него – ничего! При этом уже несколько лет как прибыл из своего провинциального Ливорно. И даже еще не вполне определился, скульптор он или живописец.

Женщины им восхищались: знойный итальянский красавец! Бедные, они не понимали, какой едкий состав скрывается за этой прекрасной внешностью, сколько щемящего и горького накопилось в душе, на языке, в улыбке, которая гасла, едва появившись.

Потому что всё у них, у этих заносчивых парижан, было не так! Странными и дурацкими, приземленно-пошлыми казались правила поведения; разочаровали их женщины, и аристократки, и мамзели попроще, из низов. И для тех и для других самым важным в мужчине были деньги. И здешняя еда ему не нравилась – не хватало простоты, всё с выкрутасами. И какое-то патологическое внимание к бытовому обустройству. Да и здешние художники гуртом шли за модными корифеями, что его сначала удивляло, а потом страшно бесило.

Ему хотелось, чтобы все здесь было по-другому. Он мечтал в Италии о чем-то другом. И у него это будет! Будет!

Как бедная мама, бесконечно ждущая от него в своем Ливорно писем, изредка приходящих в уже оплаченных ею конвертах, говорила: «Дэдо, ты так прекрасен, что не пропадешь!»

Порой ему казалось, что она говорила не «прекрасен», а «безумен». Это было точнее и как-то яростнее! А тут всем – и женщинам, и официантам, и маргиналам, ночующим под мостом – нужны были исключительно money, money, money (она ему цитировала знаменитого русского поэта, уже в начале прошлого века определившего это гибельное у творцов направление мыслей и чувств: «Нам нужно злата, злата, злата!»). А у него не было ни money, ни злата, и, кажется, не предвиделось. Работы не продавались. Он их сам дарил, вызывая почти ужас окружающих, – а как же «злато»?! Но он был так безумен (или так прекрасен?), что не собирался пропадать…

money, money, money money

Эта юная женщина не походила на француженок. И вообще казалась непохожей на тех, кому нужны были money, много money. А что, если и она столь же безумна, сколь прекрасна, и ничего не смыслит в этой арифметике обыденности?

money money

Вчера вечером в «Ротонде» она наткнулась на стул и опрокинула чужую чашку. Он так и не понял, из-за чего. Из-за своей ли какой-то корявой, кривой, хотя и легкой походки, или из-за того, что все время словно спит наяву, а этот господин (его называют как-то на «Гу») ведет ее, крепко сжав локоть, чтобы не споткнулась, аж до самого столика. Сажает и с видимым облегчением садится сам. Он длинный и кажется еще длиннее из-за обтягивающего черного сюртука, похожего на военный френч. Вид у него надменно-замкнутый и угрюмый. Вероятно, ему кажется, что именно таким должно быть выражение лица у настоящего мачо. А еще у него почти голый череп и глаза, глядящие в упор, но всегда словно мимо тебя, с какой-то едва заметной неприятной косинкой. И глухое рычание вместо речи…

– На каком языке говорит этот господин? – спросил Моди у официанта.

В Париже ему поменяли «домашнее» имя Дэдо на Моди. Ему понравилось, ведь «моди» по-французски «проклятый» – ей-богу, славная получилась компания!

– Это русский, месье.

– Ах, это русский?

Значит, и она из Московии? А похожа на египетскую царицу, способную в иные минуты выкинуть что-нибудь похлеще итальянской озорной девчонки.

– Познакомишь? – обратился он к русскому приятелю художнику. – Хочу ее нарисовать.

Тот с живостью откликнулся:

– Эта пара из России. Только поженились. Я знавал их в Петербурге. Оба поэты. Она начинающая, а он мэтр.

Моди проговорил иронически:

– Ну да! Сразу видно, что председатель какого-нибудь важного комитета.

Приятель невозмутимо продолжил:

– Их имена…

Дальше Моди уловил какой-то диковинный набор звуков, где были прежнее «гу», потом «го», а еще «а».

– Анна?

Так звали одну его знакомую русскую девочку из притона здесь неподалеку. Он приносил ей леденцы с имбирем – настоящие, итальянские. Она их очень любила. А денег она с него не брала, вероятно потому, что была из Московии. Может, там все такие, безумные и прекрасные, как он, Моди? Все, кроме этого Гу, к которому он испытывал мгновенно возникшую острую неприязнь. Дождавшись, когда тот куда-то отлучился, он подошел к ее столику и проговорил почти с улыбкой (что с ним редко случалось в последнее время) и словно бы немного стесняясь, что он художник. И добавил, вспомнив важного мэтра Гу – начинающий художник Амедео Модильяни. Он хотел бы нарисовать ее карандашный портрет. В руке он держал клочок газеты, взятой у официанта, на котором наскоро, волнуясь, кривыми, как ее походка, буквами написал адрес своей мастерской.

Она подняла на него глаза. Потом она говорила, что от него исходило сияние. Он был хорош как Антиной. И вообще таких людей она никогда прежде не встречала. А голос… голос будет помнить всю жизнь. Он словно сошел с картины Рафаэля или Джорджоне.