кроме нашей серой жизни, серой и унылой насквозь от «оврагов» до вершин. И становилось понятно, что так больше жить нельзя, что такая жизнь — не жизнь и такие люди — не люди, а нужна жизнь яркая и творческая. Чем больше мы слушали Чехова, тем яснее становилось, о чем мы тоскуем: мы, бессильные, тосковали о силе. Сильная личность стала нашим идолом.
<…>
М. Горький пришел и словно в волшебном фонаре, рассыпал перед нами те именно образы, которых мы ждали, по которым скучали, — образы цельной силы, глубокого порыва. Правдиво ли списал он эти образы с реальной жизни — что за дело! потому что не в босяках было дело, и даже, может быть, и босяков-то никаких не было. Он явился просто сказочником. Но в этих небылицах и лежал секрет обаяния — эти-то небылицы и сослужили российской интеллигенции великую решительную службу: яркими чертами обрисовали то, чего ей недоставало и к чему ее томительно влекло, и завершили, и закрепили ее духовное перерождение.
<…> …редко удавалось человеку настолько вовремя прийти, найти так удачно и метко то именно слово, которого ждет эпоха, окрасить цветом своей личности целый исторический поворот и поистине, хоть на час, стать вождем поколения и властителем его дум. Жаботинский сравнивает Горького «с недавно умершим Теодором Герцлем, предводителем сионистов»: оба за несколько лет «изумительно переродили настроение своих аудиторий, вдохнули в них как бы новую психику» — и предлагает пересмотреть «наши правоверные учения о ничтожестве личности в истории» [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 223–224].
В своих последующих статьях:
Жаботинский уже все меньше готов обсуждать продукцию Горького с литературной точки зрения. В августе 1904 года в статье «Десять книг», где обсуждаются отбор из всей мировой литературы наиболее ценных и нужных книг и речь идёт о Горьком, Жаботинский предлагает устами одного из персонажей «подождать, переждать два — три поколения, прежде чем окончательно установить за данным писателем ту или другую художественную оценку. <…> Что касается <…> Горького, <…> то его общественное значение выяснилось уже теперь, и это значение, без спора, громадно. <…> Но относительно чисто художественной оценки Горького, оценки его таланта и его права на вечную память во храме всемирной словесности, в этом вопросе <…> не замечается единомыслия <…>. Тем более что тут ослепляет беспримерная, подавляюще-огромная общественная роль, сыгранная этим писателем, и не дает трезво и холодно всмотреться в самое зерно его таланта, очищенные, беспримесное, и определить без ошибки, что за сорт — первый или второй. Кто знает: может быть, пройдет лет двадцать, и яркое красочность, которые мы восторгаемся, потускнеет и останется просто среднего качества беллетристика». <…> То есть Горький сыграл общественную роль, но не его искусство. И, наоборот, в случае Чехова высокую общественную роль сыграло само чеховское искусство. Можно суммировать: О раннем Горьком много писали авторитетнейшие критики: Минский и Дорошевич, Михайловский и Меньшиков. Жаботинский в своих оценках раннего Горького, так же как и эти <…> критики, совмещает общественный энтузиазм с художественным неприятием безвкусицы, монотонности и тенденциозности Горького. <…> Жаботинский возражает, наперекор всем, что комплиментарная ложь Сатина, от которой пришла в экстаз общественность, — вредна человеку, в отличие от раздражившей прогрессистов лжи Луки — лжи во спасение, дающей надежду. Молодой автор, «похоронивший Горького», оказался вне «прогрессивного» лагеря (как когда-то Волынский) — а с правыми он не имел ничего общего. Превознося Горького за общественную роль, он <…> в то же время сражался <…> с консерватизмом корифеев направленческой журналистики — за индивидуализм, за право на собственное мнение <…> и утверждение самоценности искусства [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 226].