Светлый фон

– Сёмушка, с благочинным-то можно ли так?

Не церковь ли Христова брак наш освятила? Не жену ближнего – тебя желаю. Одну-единственную, – и простовато полюбытствовал: – Просвети меня, отче. Давид праведник был, кротость его славим в молитвах... А жён и наложниц имел несчётно... И Лот с дочерьми сожительствовал... Ты, поди, тоже монашек щупаешь?

– Срамное несёшь! Тьфу! Тьфу! – стукнул посохом благочинный.

– Срамное, – легко согласился Ремез. – Во грехах погряз. А ты росписи от грешника требуешь. Да ишо задарма...

– Нищ я, нищ, аки Иов! Живу подношеньями. Вот, зри! – владыка хлопнул себя по бокам. – Карманы вот срезал, чтоб соблазну не поддаваться.

– Магометане плоть отрезают крайнюю, ты – карманы. Не надумал ли в их веру?

– Лишаю тебя чести, изограф... чести Бориса с Глебом монастырю поднести! Епитимью три тыщи поклонов... четыре... Нет, пять! Налагаю! Ступай. Отстраняю, пока всё не отбудешь.

– Дозволь, владыка, – вступилась за мужа Митрофановна, – я отобью за него поклоны, все акафисты прочитаю... Неможно ему. Спина худо гнётся.

– Ништо! – застучал посохом по камням владычный. – Впредь срамное брусить не будет. Очистишься, тогда и праведников мне нарисуешь... Окаянный! Над святым писанием вздумал глумиться! – ворчал, уходя, старец.

– То уж вторая епитимья, – возразил Ремез, но владыка уже засеменил прочь, боясь услышать что-либо насмешливое от изографа. Знал, поворчит, погневается Ремез и снова за кисть возьмётся. Тут его хлебом не корми. Благочинный и не собирался кормить. Став на архиерейство, поучал свой притч: «Церковь божия – не казна купеческая. Сама в лепте нуждается». Попы и монахи лепту брали ретиво.

– В кружало пойду... отбывать епитимью, – надумал вдруг Ремез вопреки предположениям архиерея. Фимушка замахала было руками, но встретив насмешливый его взгляд, смолчала и поспешила к вечере.

33

33

Снова в походе был, в походе бесславном, на Эркеть: казна золотишко учуяла да взять не взяла. Зато чертёж тех мест обстоятельно выписал, привёз образцы дерева саксоула и ягоды незнаемые. Далее, через Барабу и Тару ходил в Казачью орду, оттуда степью голой, страшной – в Туркустан. Пуста степь и жилья там нет. Редко-редко встретишь, затерянную в пустыне юрту. Зато кабанов, коз и маралов, диких коней и сайгаков видимо-невидимо. В истоках Тобола – звериный и рыбный промысел, в вершине Ишима кыргызы баранов и буйволов ловят. Диву давался, сколь богата и разнородна страна Сибирь! Ежели идти путём от Мангазеи до Селенги, каких только чудес не увидишь! Каких дивных и несметных богатств. В верховьях Оби – самоцветные каменья, по Уралу – знаки серебряной руды, на Чусовой – изобильно меди; по Чёрной – жемчуг, на Чебаркуле – слюдяные залежи. И свинец, и варницы соляные, и нефть белая, и квасцы. На Селенге золото моют. И люди разные, и языки. Кабы не хаживал, так и не знал. Всё думал, Сибирь зверем таёжным славится: медведь бурый да медведь белый. А есть и чёрный медведь. И тот медведь помял Ремеза в горах. Достал сердце его ножом, а всё ж объятия звериные испытал. Зело крепки. Недели с две отлёживался в пещере у старого маньчжурца. Тот в снятую Турчиным шкуру медвежью втиснул и, лёжа в ней, немощный, квелый, вдруг к исходу второй седьмицы стал наливаться Ремез звериной силой. А ведь уж с товарищами простился. И Турчину дал последний наказ – быть за старшего. А Сёмке слабеющим голосом стал наговаривать завет и не чаял, что договорить успеет.