Светлый фон

 

Брюки и кудри (я составляю тебя), этюдник, метафизически отяготивший плечо.

— Постойте, — начну я. — Постой. Я доверю тебе чью-то жизнь. Когда мать целовала его щеки, губки, ягодицы, подбрасывала, ловила, то же проделывал отец, и оба называли происходящее счастьем, то он, голенький, становился неожиданно задумчивым, и в глазах его маячило нечто, знание иного возраста, опыт зрелых лет, и родители, встретив мудрость, терялись, по инерции продолжая радость, но останавливались и созерцали его, размышляя — было ли у него что-то раньше? Трехлетний, он стоял на краю парапета и неотрывно следил за мусором, плывущим по течению...

— О ком вы? — попытаешься ты вспомнить.

— Сейчас я не назову наверняка, но после, может быть, вспомню его точное имя.

Архитектура града еще просвечивает сквозь фигуру, но я уже ревную к размалеванным картонкам в фанерном коробе.

— Да, но зачем? — попытаешься ты защититься от странных воспоминаний.

— Только не говори, не произноси слов, молю тебя, я попробую напомнить, как в детстве (было это?) орал от отчаяния, горя и злости, вожделения возможного и — утраты, утраты: воздух хранил волнение и запах, глаза различали контур — она только что прошла, кажется коснулась меня, и, умилившись моей стряпне в песочнице, неуклюжим манипуляциям железными формочками, призвала к иному. Юношей я заглядывался на египтянок, пил дешевое вино и пел с надрывом, стариком я мямлил: «Это еще не все, я еще встречу...»

— Это все нормально. — Улыбается Ирина — снисхождение и материнство, но по сути — другое: ее страшит скольжение по желобу, она видит, как тщетно цепляются конечности обреченных: милая, она хочет обрести силу...

— Но дай мне вспомнить утро с пузырями солнца сквозь тучи, когда стриж, стремясь, отсек проводом крыло и, упав на гравий, бился... и вечер, когда предметом своей страсти я избрал огрызок газетной страницы с фрагментом: стиснутые кулачки прижаты к маленьким грудям, узкие трусики, неаккуратный лист, на выброс, верхняя часть лица отсутствует, только губы в упреке кому-то, посягнувшему на беззащитность. Она сразу стала моей, я защищал ее от коварных преследователей и, израненный, молитвенно прощался с ней, избавленной.

— Так это была... — не выдержишь ты, сжимая мою руку.

— Ну потерпи еще: я привык бродить, казалось, без цели, как сам считал вначале, но как-то понял — цель есть нечто, не оформляемое речью, из бесчисленных составляющих чего были угаданные — тень, луч, возглас, и таящееся — в листве, за поворотом, в окнах. Я тащился по раскаленной пустыне, там негде было укрыться от смертельного зноя, но, иссушенный и обезображенный ветрами и недугами, убедившись, что на планете для меня не существует ни клочка суши, проваливаясь в бездну, пробуренную водой в своей же массе, я немел, предчувствуя, и скоро убеждался, что за пеной в столбе брызг рождается радужный лик.