Исторические передержки, связанные с отождествлением различных ситуаций, были замечены. Опровергая версию «безжалостного тигра», «холодного тирана и интригана» наподобие Сталина, Адо напомнил канву термидорианского переворота: «Робеспьер знал своих врагов, ведал даже подробности заговора, но ничего не предпринимал». Историк объяснял это именно особенностями личности, отличавшей якобинского лидера нравственностью, «пониманием, какой кровавой трагедией, при его участии, обернулась революция»[1185].
Адо назвал антиякобинскую риторику в осуждении советской историографии эмоциональной «реакцией на преступления сталинизма»[1186]. В новом варианте воспроизводилось злополучное проецирование идейных установок и моральных ценностей одной эпохи на иную. «Наше сознание, – говорил Адо, – как и все почти современное европейское сознание, порядком «дереволюционизировано», и нам трудно воспринять и ощутить… мышление революционеров, совершавших великую революцию, и людей – историков, которые непосредственно вышли из этой революции и писали о другой, тоже великой революции – Французской»[1187].
О необходимости историзма в оценке предшественников говорила и представитель молодого поколения Л.А. Пименова: «Советская историография Французской революции создавалась людьми, которые сами ощущали себя революционерами… Преимущественное внимание к якобинской диктатуре… было естественно и закономерно для людей, которые сознательно или неосознанно отождествляли себя с якобинцами»[1188].
Вспоминая те годы и перечитывая спустя почти три десятилетия сказанное Анатолием Васильевичем, отчетливо ощущаю сложность его положения. Что это было? Не боясь пафоса, уподоблю его позицию положению командира на капитанском мостике корабля, попавшего в шторм. По большому счету он остался единственным из советских историков Революции. Сергей Львович Сытин держался стойко, но с тем ригоризмом и элементом дидактики, которые уже не воспринимались более молодой аудиторией. Геннадий Семенович Кучеренко никогда, сколько помню, не ввязывался в острые дискуссии.
Я пребывал в смешанных чувствах. Обременительность классового подхода в советско-марксистской версии ощутил, еще завершая диссертацию «Установление якобинской диктатуры», и отказался от него, войдя на рубеже 70-х и 80-х в крестьяноведение. В диссертации же (1968) террор как принятый движитель установления диктатуры уступил место «дирижизму», вторжению власти в экономику, отвечавшему, как я проследил в документах, массовым требованиям регламентации («максимум») социально-экономических отношений. Однако подспудно я чувствовал, что все мои «инновации» не значимы и вопрос стоит в сущности о революционной традиции, от которой я не отказывался. А главное, занятый лихорадочным дописыванием монографии «Крестьянство Востока: исторический субъект, культурная традиция, социальная общность» (она вышла в 1989), я не успел еще сформулировать свою позицию. Умно и корректно в общем выступал Е.Б. Черняк, но он не был специалистом по Революции.