Это — настоящая новая работница, с мужем и прежней семьей, оставшимися где-то на перекрестке исторических дорог, которыми прошли голод, тиф, Колчак и революция. Один из тех самостоятельных людей, которые без посторонней помощи нашли дорогу к партии и книгам, спокойно бедствуют, работают, делают жизнь своего цеха более выносимой, и, не замечая, весело тащат на плечах большой и нужный кусок заводской жизни[1151].
Эти образы можно рассматривать и в связи с «безбытностью» как особой художественно-эстетической и социальной категорией в историко-литературном процессе второй половины 1920-х годов[1152]. В этих текстах, сохраняющих традиционное разделение социальных ролей, мы видим героинь глазами авторов-мужчин, связанных общей гражданской и литературной судьбой. В первой, журнальной, редакции романа «Цемент» (1925) Ф. В. Гладкова[1153] показательны слова Глеба Чумалова, выявляющие его путь от восприятия своей жены как бабы до признания в ней не только жены, но и нового друга («…очертела от дел и перестала быть бабой»[1154]). К «безбытным» героиням можно отнести не только Дашу Чумалову из «Цемента», но и Елену Кудрину («Гравюра на дереве» Б. Лавренева, 1928), Александру («Ленинградское шоссе» И. Катаева, 1930), Ирину («Расплата» Л. Сейфуллиной, 1929). Для них отказ от семейного уюта, от архетипичной роли «хозяйки дома» был сознательным идейным выбором. Вспомним многократно цитируемые слова «свободной советской гражданки» Даши Чумаловой:
Ты хотишь, Глеб, чтобы на оконцах кучерявились цветочки, а кровать надувалась пуховыми подушками? Нет, Глеб: зиму я живу в нетопленной каморе (топливный кризис у нас, знай), а обедаю в столовой нарпита. Ты ж видишь, я — свободная советская гражданка[1155].
Ты хотишь, Глеб, чтобы на оконцах кучерявились цветочки, а кровать надувалась пуховыми подушками? Нет, Глеб: зиму я живу в нетопленной каморе (топливный кризис у нас, знай), а обедаю в столовой нарпита. Ты ж видишь, я — свободная советская гражданка[1155].
Понятая таким образом свобода привела не только к декларируемой безбытности («…гнездо заброшено и замызгано плесенью»[1156]), но и к смерти их дочери Нюрки, отданной в детский дом имени Крупской.
Елена в «Гравюре на дереве» свою квартиру также «склонна была считать проходной казармой, этапным пунктом, ночлежкой… Детей она иметь не хотела»[1157]. Александра — «поэтесса и журналистка, разводка, женщина суматошной и неуютной жизни», чьих
материнских забот ‹…› в свое время хватило только на то, чтобы родить дочь, придумать ей замысловатое имя и через полгода сдать на попечение бабушки. ‹…› Раза три в году Александра приезжала навестить дочь и в такие, как сейчас, минуты, держа свою Эдвардочку на коленях и умиляясь ею, думала про себя, что она все же не плохая и любящая мать и что ей удалось примирить биологические инстинкты с общественными запросами[1158].