Названия улиц тоже не отличается разнообразием. В каком городе нет Первой Загородной, Второй Пролетарской, Третьей Фабричной… Первая Парковая улица, Вторая Садовая, Третья улица Строителей… Красиво, не правда ли? [Брагинский, Рязанов 1979: 19]
Ирония в фильме была присуща не только судьбе. При этом сарказм Рязанова и Брагинского смягчался тем, что в «Иронии судьбы» стандартизация была двигателем романтики. Только благодаря тому, что одна советская улица была как две капли воды похожа на другую, не важно, в каком городе, московскому герою удалось встретиться с ленинградской героиней, войдя в ее квартиру (с тем же номером, в доме на улице с тем же названием) и думая, будто пришел к себе домой. Фильм как бы демонстрировал, что индивидуальность может возникнуть не
В ретроспекции советская квартира иногда воспринимается как унылая коробка, серийный объект. Социолог Л. Гудков даже приписывает влиянию подобных жилищ распространение шаблонного мышления[1596]. Западные исследователи также склонны видеть эти пространства исключительно единообразными, и, как следствие, таким же представляется им советский (и в целом социалистический) город, с минимальной дифференциацией по районам и зонам и социально неоднородным населением, равномерно распределенным по всей территории[1597]. Однако простор для формирования индивидуального «я», моделируемый семейными связями, был достаточно широк. И в своем доме, и за его пределами – во дворах, на улицах, на работе, в кафе и театрах – люди также развивали в себе «ленинградские» традиции и ощущали себя их носителями. Хотя чувство гордости иногда выглядело сомнительным в части сознания своей исключительности, оно порождало уверенность в себе, необходимую для выживания[1598].
Таким образом, вопрос о том, что помнилось, а что забывалось, не сводится к апологиям тоталитаризма или преднамеренному замалчиванию политически неудобного материала. По сути, зачастую именно личное прошлое и его материальные следы, такие как семейные вещи, личные могилы, письменные свидетельства, легче всего превращались из «сокровищ» в «мусор»[1599]. Говорить о повседневных лишениях и бедности труднее, чем о масштабных репрессиях[1600]. «Хватит о грустном», – этой фразой часто прерывали поток воспоминаний, едва они начинали вызывать неловкость[1601]. Опыт такого рода становится значимым только в контексте нравоучительных разговоров о коллективном опыте – например, как способ сетовать на разобщение, вызванное «шоковой терапией[1602]. Однако вспоминать о положительном опыте порой также бывало нелегко, поскольку этот процесс был скомпрометирован тем, что советская пропаганда проводила прямую параллель между личным счастьем и политическим конформизмом[1603].