Чагатайская литература… как по содержанию, так и по форме чужда современному узбеку. <…> Чагатайский язык… весьма далек от современного литературного языка узбеков. Чагатайский язык состоит на девять десятых из смеси арабского и фарсидского языков. Поэтому его не понимают не только рядовой грамотный узбек, но и узбекский интеллигент, вышедший из советской школы или инпросов без предварительного прохождения дореволюционного религиозного «университета» старой Бухары.
Чагатайская литература… как по содержанию, так и по форме чужда современному узбеку. <…> Чагатайский язык… весьма далек от современного литературного языка узбеков. Чагатайский язык состоит на девять десятых из смеси арабского и фарсидского языков. Поэтому его не понимают не только рядовой грамотный узбек, но и узбекский интеллигент, вышедший из советской школы или инпросов без предварительного прохождения дореволюционного религиозного «университета» старой Бухары.
«Чагатаизм» – слабо завуалированная форма пантюркизма, панисламизма и местного национализма, «путь разрыва с пролетарской интернациональной идеологией в области литературы, путь выращивания литературных шовинистов, путь возврата к идеологии “золотого века” – мистицизму»[977]. Байбулатов цитировал самые ранние публикации Фитрата, утверждая, что тот был суфием, панисламистом, сторонником эмира (перед которым в 1911 году ходатайствовал о реформе) и т. д. Его статья была несколько раз переиздана на узбекском и русском языках и в конечном итоге разрослась до книги, сыграв значительную роль в определении тональности узбекской советской литературы 1930-х годов. Фитрату было позволено защитить себя на страницах партийной газеты (как оказалось, он публиковался в ней последний раз), а директор Узбекского академического центра А. Хашимов осторожно отстаивал чагатайское наследие[978], но «чагатаизм» был фактически изгнан из нового литературного ландшафта, возникшего после чистки 1929–1930 годов.
Этот ландшафт коренным образом отличался от ландшафта 1920-х годов. Институционализация культурной жизни, начавшаяся после национального размежевания, позволила значительно усилить политический контроль. Местные интеллектуалы потеряли возможность вести на страницах печати собственную полемику или использовать неразрешенные или нестандартные формулировки. Облик прессы изменился. «Маориф ваукитгувчи» из форума интеллигенции превратился в узкоспециализированный педагогический журнал; женский журнал «Янги йул» стал органом агитпропаганды для активистов; и даже «Худосизлар» теперь в основном давал советы активистам. Театр становился все профессиональнее и контролировался все тщательнее. Пространство для культурных экспериментов сокращалось и наконец совсем исчезло. В англоязычной историографии преобразования, произошедшие в период между 1929 и 1932 годами, когда партия-государство утвердила «пролетарский» контроль над учреждениями культуры и образования, известны как «культурная революция» [Fitzpatrick 1978]. В Узбекистане, как и во многих других нерусских частях СССР, «культурная революция» положила конец истинной культурной революции – расцвету новых форм культурного самовыражения, экспериментам и самостоятельности, характерным для 1920-х годов. Однако это был не просто результат вмешательства центра, не говоря уже об утверждении власти европейских кадров (хотя и то и другое имело место). В своей новой форме советская власть была укомплектована местными кадрами, но работали они в чрезвычайно централизованных учреждениях под гораздо более строгим надзором. В апреле 1932 года Средазбюро, выполняя решения ВЦИК, учредило в каждой республике союзы писателей и постановило усилить роль партийного руководства «литературным движением». Поскольку литература являлась «одним из самых мощных рычагов культурной революции среди отсталых, прежде угнетенных национальностей Средней Азии», писатели делали важную работу. Под неизменным партийным надзором им предстояло стать «инженерами человеческих душ» и способствовать торжеству социалистического строительства[979].