Светлый фон

– А я думаю, Ходорковский порядочнее всех ваших олигархов, вместе взятых, я о нем много читал и вывод составил. Он в СИЗО добровольно пошел. Мог остаться за кордоном, но отсидку предпочел. Кто-то глупостью назовет: разве здешнему правосудию, беспристрастности можно верить? А я считаю – это поступок. Ты считаешь, он лукавит, лицемерит? Не допускаешь его прозрение? В камере ведь делать особо нечего, о многом задуматься можно, многое переоценить. А что кается, так это понятно…

– А мне не очень понятно, – в разговор вступает Лера. – Я Мишу уважала. Сейчас же слышать о нем не хочу. Если ты политзаключенный, если уверен в своей невиновности, то не юли, не делай обратные ходы, не ищи с властью примирения. А коль заигрывать начинаешь, то никакой ты не стойкий борец.

– Наивная ты, Лерка, просто диву даюсь, – Генрих пожимает плечами. – Да никакой он не борец! Просчитался элементарно. Самомнение подвело. Кое-кто из больших людей клятвенно ему обещал: в кутузку не упрячут. А его взяли и в «Матросскую». Теперь же разжалобить хочет, прощение вымолить. Сделку предложить. Не получится. Здесь не Америка, сделки с прокуратурой исключены. Сидеть лет восемь как минимум. До истечения второго срока президентского, по крайней мере.

– И что же в этом хорошего? Для России? Таких людей в правительство надо, а не на нары, – наступает Костя.

– Эка хватил! В правительство… Может, еще к нам в Кремль?

Выплескивает эмоции альбинос и прежним становится, тревожно-задумчивым, и глаза тускнеют, опять усталостью наливаются.

Вот и середина апреля наступила. В отличие от Нью-Йорка, где весна быстролетна, без запаха и вкуса, здесь накатывает она постепенно, зримо и убедительно: словно все поры у тела земли раскрываются и начинает оно дышать глубоко и жадно, подставляя теплым лучам бока. На солнцепеке паром стаивает последний залежалый черный ноздреватый снег у заборов и в тени строений, по утрам, еще холодным, струится голубой свет, в котором, как в мареве, колеблются дали, за городом, на огородах и дачных участках, тянет дымом костров с сжигаемым мусором и палой листвой.

Эта весна, однако, сумасшедшая какая-то: в двадцатых числах марта температура рекорд побила – двенадцать градусов тепла, и через неделю столько же на термометре холода. И опять снег с ветрами. Но в апреле наладилась весенняя погода.

Живет Костя у Али. Та с утра и до вечера на фирме своей пропадает, он предоставлен сам себе, не отягощенный никакими заботами. Чувствует себя замечательно, радуясь, что такое возможно в городе, который прежде им отторгался. Распорядок устанавливает жесткий: Аля еще донеживается в постели, а он уже на сорокаминутной прогулке, идет своим спортивным шагом мимо разновеликих панельных и кирпичных домов, на удивление чистыми улицами и проулками, обходя собачников, ибо здешние псы кажутся ему злыми и неуправляемыми, не то что в Нью-Йорке, на него уже не пялят глаза, как в первое время, и нет-нет и ловит себя на ощущении, что все окрест, давно, казалось, забытое, ненужное, хлам памяти, на самом деле живуче, отзывается в нем странным, будто из чертовского далека возвращающимся звуком определенной высоты, по которому, как по камертону, настраивается душа, и будто нет больше Гринвич-Вилледжа и Сохо, где он любил гулять ежеутренне, все реже всплывают в памяти образы города, с которым был, казалось, не разлей вода, колеблются, двоятся, заволакиваются бисерной рябью, точно отражение в потревоженной воде. Возвращается, бежит в душ, варит овсянку (не доверяет Але, получается у нее то гуще, то жиже, чем надо), завтракают вместе, Аля – на фирму, Костя – за письменный, то бишь кухонный, стол и пишет до обеда. Потом сон час-полтора, снова прогулка, ближе к вечеру звонит Аля и назначает встречу в городе. Костя ловит на Можайке частника и в условленное время встречает Алю возле очередного ресторана, клуба или казино. Иногда приходит она с сестрой. Зовется это ознакомлением приезжего литератора Ситникова с неведомой ему Москвой кабаков, веселья и тусовок. И так раза два, а то и три в неделю. А по выходным, как правило, к Лере на дачу.