Иванов-мистик выдвинул императив духовного преодоления человеком своей гендерной ущербности путем осуществления внутреннего «брака» мужского и женского аспектов его личности, сопровождающегося экстатическим «рождением» в душе Божества. Эта идея была всерьез и жизненно взята на вооружение Евгенией Герцык: ею она пыталась осмыслить свою судьбу, под нее же подводила свою религиозность. Она стремилась распознать в себе мужское начало и именно Иванову написала однажды (в августе 1909 г.), что хотела бы «даже внешне изменить облик, стать “мужем”»[902]. В антропологии Серебряного века существовал культ девства, приравненного к андрогинности; развивая эту тенденцию, Флоренский в «Столпе» девственное целомудрие расценил как предусловие софийности — святости и вместе высшей мудрости. Также и Евгении очень хотелось обрести смысл своего целомудренного одиночества в достижении андрогинности и, соответственно, – экстатическом «обличении Рая», приобщении к ноуменальному знанию. Означали ли – антропологически и метафизически – ее «райские» состояния именно это, мы, разумеется, решать не беремся. Для нас сейчас интересна еще одна ее попытка воцерковить их, придав им статус некоей высшей необходимости. Эта попытка заключалась в обращении Евгении Герцык к житию своей святой покровительницы – преподобномученицы Евгении, в которой «Царь-Девице» хотелось видеть прототип ее собственной личности и судьбы.
ею
нее
девства,
андрогинности;
целомудрие
софийности —
это,
Очевидно, что для этого Евгении надо было весьма специфически истолковать раннехристианский агиографический сюжет. И здесь можно заметить, что это ее истолкование вливается в русло русской герменевтики Серебряного века. Русская философия данной эпохи вообще во многом развивалась именно как герменевтика — «классическая дисциплина, занимающаяся искусством понимания текстов», согласно Х.-Г. Гадамеру[903]. Спекулятивная мысль весьма часто переплескивалась в область истории философии, классической филологии и литературоведения, – умозрительная идея облекалась в дискурс иных областей гуманитарного знания[904]. «Литературоведами» в подобном смысле оказывались Мережковский, Флоренский, Булгаков, Иванов, Бердяев и Шестов; все без исключения они были еще и историками философии, богословия и мистики; Иванов, Мережковский, Флоренский исследовали также античные памятники и т. д. Во всех этих случаях имела место интерпретация тех или иных текстов, налицо была герменевтика. Здесь огромное поле для исследователя русской мысли, нами данная тема сейчас лишь обозначена. И пока что ясно одно: главный «герменевтический» принцип русских мыслителей – это привлечение изучаемых авторов себе в идейные союзники. Идет ли речь о «шестовизации» (выражение Бердяева) философов и богословов, о «софиологизации» ли свв. отцов в «Столпе» Флоренского; о подведении Мережковским под концепцию «Третьего Завета» жизни и творчества длинного ряда разнообразнейших лиц – от египетского фараона до св. Терезы из Лизье; вспомним ли мы о том, как Иванов «вчувствовал» свой «дионисизм» и в Достоевского, и в Пушкина, и в подвиг христианских святых и т. д. – всюду налицо использование общеизвестных гуманитарных феноменов для раскрытия собственных идей, для описания своего духовного опыта. И если всякое гуманитарное познание в принципе есть диалог (как полагал Бахтин), то русская герменевтика – это диалог не равноправный, не симметричный, но в нем пересиливает волевая инициатива интерпретатора, осуществляется его задание. Интерпретатор побеждает в диалогическом поединке с автором, его затаенная идея торжествует над оставшимся невыявленным смыслом чужого текста: такова особенность герменевтического диалога, который велся на протяжении всего Серебряного века.