Мама тоже выбрала жизнь — в Петрозаводской тюрьме. После освобождения она только и могла ахать, до чего несправедливо рабоче-крестьянская власть обходится с ее соседками, набитыми в душные, голодающие камеры, будто сельди в банке. Считая меня уже достаточно взрослой — да и как тут было не сделаться взрослой! — она вела бесконечную повесть о страданиях спекулянток, воровок и проституток, но я слышала только одно: вот с кем я окажусь, если меня отвергнет моя новая семья.
Сама-то моя мамочка, разумеется, не сделалась ни воровкой, ни проституткой, но высокие мысли о просвещении народа, об отыскании талантов среди обойденных навсегда покинули ее. Она сделалась самой обыкновенной советской гражданкой из бывших, перебивающихся машинописью по канцеляриям, уроками музыки по домам…
Такое убогое и бесцельное доживание ужасало меня лишь немногим меньше, чем черная вода Кольской губы.
Я, правда, тоже насобачилась тюкать на «Ундервуде» в Опродкомбриге, где узнала, что таинственный фураж — это всего-навсего овес и сено. Зато меня там окружали самые настоящие герои Гражданской войны, которые оказались никакими не большевистскими варварами, а обыкновенными дядьками, называвшими меня дочкой. И про свои подвиги они вспоминать не любили, только вздыхали: «Хлебнули лиха…» И то, что меня уплотнили в моей адмиральской квартирке, оставив мне угол, выгороженный шкафом, меня ничуть не тяготило — я была в своей семье, а смех, плач, ругань, частушки — это была жизнь! Жизнь, а не смерть. Бывшие только и знали шептаться, что Россия погибает, если уже не погибла, а эти погибать не собирались и даже не подозревали об уготованной им участи.
Меня завлекали в драмкружок, уговаривали сочинять революционные пьесы, писать репортажи об окружающих делах — я не набивалась в писатели, меня уговаривали. И уговорили. И аплодировали.
Влюблялись, и я влюблялась. Писали записки, опекали как любимицу. Когда я пыталась протестовать, ссылаясь на борьбу с мещанскими предрассудками, мой опекун, вчерашний пятнадцатилетний краском, отрезал: пусть я мещанин, самодур и буржуй, а к парням ты ходить не будешь — в некоторых вопросах самые сознательные парни бывают подлецами.
И все-таки эти прошедшие все огни, воды и бордели парни относились ко мне, веселой и доверчивой девчонке, имеющей самые смутные представления об отношениях полов, с поистине братской заботой. И если бы какой-то ухарь попытался меня обидеть, немало кулаков поднялось бы на мою защиту.
Обаяние бескорыстной дружбы и товарищества — конечно же это была влюбленность, маскируемая грубоватостью, — было таким сильным, что я каждое утро бегом бежала в уездком. Я испытывала блаженство, когда кто-то из парней отнимал у меня лом: «Кто ж так долбит? Дай сюда!» Или увязывался меня провожать через темный пустырь под видом того, что и ему куда-то туда же нужно.