Далмау их даже не узнал. Он рухнул без сил на одеяло и скорчился в позе эмбриона.
– Ты не уморишь его? – спросила
– Наоборот, девочка. Необходимо, чтобы он делал что-то, двигался, трудился; чтобы забывал думать о наркотике. Только таким манером он напишет для меня картину и я смогу вернуть его тебе. А если помрет тем временем, что ж, значит не судьба.
Маравильяс кивнула.
Работа становилась все тяжелее с каждым днем: встречать рыбаков, носить дрова, воду, вещи… Ему поручали все подряд. Ужесточились условия, в каких его содержали. Доза алкоголя уменьшилась до такой степени, что Далмау умолял уже не о морфине, а о лишнем глотке спиртного.
– Сдохни уже! – отвечали ему.
Он провел три месяца в Пекине, в заточении, и перестал уже безропотно сносить побои: в один прекрасный день даже пытался оказать сопротивление рыбаку, который с криком «Давай-давай!» пнул его под зад, понуждая идти быстрее с бочкой на плечах. Далмау пробежал несколько шагов, поскольку пинок придал ему ускорение, потом сбросил бочку на песок и обернулся к рыбаку, который с тех пор, как художника притащили в Пекин, тысячу раз лупил его. И, несмотря на дерзкий вызов, рыбак добавил еще; ненависть, проснувшаяся в Далмау, не нашла опоры в изможденном теле, неспособном драться.
Также Далмау стал мучить голод; ощущение, глубоко взволновавшее его: он как будто рождался заново. Его уже не устраивали объедки, какие ему приносили день за днем, он стал требовать настоящей еды, правда, без успеха. Дон Рикардо велел по-прежнему давать ему подтухшую рыбу, овощи и огрызки хлеба. И все-таки у него появилась слюна, хотя бы при воспоминании о разнообразных яствах, какими он наслаждался раньше; язвы и порезы во рту и на губах постепенно затягивались. Речь исправилась, стала беглой, он начал лучше видеть… и лучше понимать. «Какого черта я здесь делаю?» – то и дело спрашивал он себя. Он все еще жаждал морфина и алкоголя, но не страдал уже ни от ужасных припадков безумия, ни от лихорадки, ни от конвульсий. По мере того как проходила зима 1905 года и средиземноморское солнце светило все ярче и все сильнее грело, Далмау понемногу поднимался из преисподней, где ум его блуждал без какой-либо связи с реальностью. Улыбнуться ясному небу, морю, даже псу-крысолову, который продолжал его сторожить, означало затеплить в себе огонек иллюзии, постепенно возвращавшей блеск глазам; на этом фундаменте выстраивалось здание вновь обретенной жажды жизни.
– Я хочу видеть дона Рикардо, – заявил он однажды утром шестерке, который принес завтрак.