Но этим вечером Хосефа улыбалась. «Он получил работу на стройке, важной стройке на Пасео-де-Грасия», – рассказывала она Эмме до ужина, когда они сидели на кровати, дожидаясь своей очереди поесть; Хулия ползала между ними, а на кухне Анастази и его сынки за столом кричали и спорили. «Смотри, что он мне дал, – добавила Хосефа и, словно великое сокровище, показала несколько монет, которые сжимала в горсти. – Он будет нам помогать. Он пообещал, что будет помогать». Эмма вспомнила момент, когда спина Далмау скрылась из виду на темной площадке; Хосефа встрепенулась, будто выкинула из головы угрозы Анастази, от которых звенел весь дом, и, освободившись от страха перед громилой, побежала следом за сыном.
– Далмау! – послышалось на лестнице. – Сынок, погоди!
Она вернулась почти через час, и Эмме пришлось оставить все мысли, все возможности, какие она перебирала в уме после возвращения Далмау, перед вихрем, водоворотом чувств, нахлынувших на Хосефу. Та плакала, и смеялась, и пыталась что-то сказать.
– Я знала, – снова и снова твердила она, – знала, что Далмау жив. – Хосефа взяла Эмму за руку, потом обняла ее. – С ним все хорошо. Он не употребляет наркотики и не пьет, – всхлипывая, прошептала ей на ухо.
«Он ударил мать!» – содрогнулась Эмма. И украл последнее. «А если он опять подсядет?» – спросила она себя, поскольку знала: так бывает чаще всего, большинство наркоманов начинают все сызнова. Но не сейчас об этом говорить! И она кивнула и крепче обняла Хосефу.
– Он работает. Говорит, что будет работать только на стройках. Что уже не пишет картин. И хорошо, что не пишет! Живопись погубила его. Он изменился в том окружении.
Хосефа отстранилась, держала Эмму за руки и все говорила, говорила о сыне, с воодушевлением, с надеждой. «Живопись и мою жизнь сломала», – подумала Эмма. Эти рисунки, где она предстает голой, переходили из рук в руки в столовой Бертрана и дальше… Где еще они ходили по рукам? У нее засосало под ложечкой, как всякий раз, когда она представляла себе грязных, похотливых мужиков, пускающих слюни над рискованными, чувственными позами, в которых Далмау ее изобразил. Она тогда была девчонкой, наивной, влюбленной дурочкой.
– Он пробьется! – предвещала Хосефа, полная желания, чтобы это сбылось, делясь этим желанием с Эммой.
– Конечно пробьется, – поддакнула Эмма, скептицизм оставив при себе. – Обязательно.
За тот час, что они проговорили, рассказывала ли Хосефа что-то о ней? Спрашивал ли Далмау? Эмма припомнила взгляд, одновременно потерянный и любопытный, каким Далмау окинул ее на прощание.