К чему привыкнуть невозможно – Маргарет так никогда и не привыкла, – так это к тишине. На Таймс-сквер светофоры работали исправно, но непонятно для кого, машин ведь почти не осталось. Над опустевшим портом с криками носились чайки. Разговоры с родителями были кратки, несколько минут, не больше; связь прерывалась, время стоило дорого, по-настоящему хотелось узнать только одно: что все живы-здоровы. Бывало, проезжая на велосипеде через Центральный парк, Маргарет не встречала по пути ни одной души – ни на тропинках, ни на озере, – ни следа человека, не считая палаток, белевших на Овечьем лугу и мигом исчезавших, стоило прокатиться слуху о полицейской облаве. В этой тишине слишком много времени оставалось на раздумья – сколько ни налегай на педали, мысли все лезут и лезут в голову.
В медовом свете лампы видно, как дрожат ее руки.
Кризис. Кризис. Чиж был с детства о нем наслышан: нельзя забывать уроки Кризиса, твердили со всех сторон; нельзя допустить повторения. Но невозможно описать, что творилось на душе у людей.
Что ни день выселения, каждый день и каждую ночь беспорядки, люди молили хоть о какой-нибудь помощи. Полиция пускала в ход резиновые пули и слезоточивый газ, автомобили въезжали в гущу демонстрантов. По ночам выли сирены, носились по городу полицейские машины. По всей стране запылали пожары – сегодня в Канзас-Сити, завтра в Милуоки и Новом Орлеане, – безумные сигнальные костры обездоленных и отчаявшихся. В Чикаго по Мичиган-авеню возле магазинов разъезжали танки, охраняя драгоценный товар. Виноватых еще не назначили – пока, – и ярость, паника, страх изливались на все подряд, обжигали, не давали дышать. Страх и злоба были повсюду – на безмолвных темных улицах после комендантского часа, в серых тенях зданий, в эхе твоих собственных шагов по пустым тротуарам. В ярких вспышках огней полицейских машин, мчавшихся мимо – куда угодно, только не тебе на помощь.
Как об этом рассказать тому, кто ничего подобного не видел? Как объяснить, что такое страх, тому, кому нечего было бояться?
Представь, хочет сказать Чижу Маргарет. Представь, как все, что ты считаешь незыблемым, превращается в дым. Представь, что все правила отменяются.
Есть хочется, робко говорит Чиж, и Маргарет, вздрогнув, приходит в себя, смотрит на часы. Уже перевалило за полдень, а он еще не завтракал. Маргарет мысленно клянет себя: она совсем отвыкла о ком-то заботиться.
Отложив в сторону бокорезы, она вытирает руки о джинсы.
Сейчас, сейчас, приговаривает она, роясь в пластиковом пакете рядом с диваном. И наконец достает один-единственный злаковый батончик.
За работой я обо всем забываю, говорит она почти виновато. Забываю, что еду надо держать поблизости. Вот, угощайся.
Чиж, развернув батончик, замирает. Наконец все становится на свои места: заострившиеся мамины черты, темные круги под глазами. Она полностью поглощена своим делом. Почти не ест, а может быть, даже почти не спит. День и ночь работает – или как это назвать?
Ешь, говорит мама ласково. Съешь хоть что-нибудь. Вечером еще принесу.
Из-под стола она достает другой пакет, в нем крышечки от двухлитровых пластиковых бутылок. Красные, белые, оранжевые, ядовито-зеленые – липкие, до сих пор чуть пахнущие колой, кофе, едкой шипучкой. Бросив горсть крышечек на стол, она берет одну, разглядывает. Раскладывает их по парам. Неделю за неделей собирала она эти цветные кругляши – на тротуарах, в черных глотках мусорных баков.
Но что ты с ними делаешь? – спрашивает Чиж с набитым ртом. На что они тебе?
Маргарет, взяв одну крышечку, сдвигает в сторону остальные, берет из кучки деталей транзистор – яркий, в красную и желтую полоску, словно леденец. Подносит к одной из тонких проволочных ножек паяльник, и в воздухе разливается острый, терпкий запах канифоли.
Давай лучше я тебе расскажу, говорит она, как я с папой познакомилась.
В ту пору она как с цепи сорвалась.
Третий год Кризиса. «Срать на все» – таков был ее тогдашний девиз. Люди появлялись и исчезали, зачастую без предупреждения, неизвестно куда и почему: то ли по плану, то ли по стечению обстоятельств, то ли хуже. Случалось, когда Маргарет доставляла заказы, ей плевали в лицо – мол, это все китайцы виноваты, это они высосали из Америки все соки; она стала повязывать бандану на самые глаза. Да насрать, на все насрать, соглашались они с Доми, и для них это значило: не привязывайся ни к чему, ни к кому, главное – выжить. Эти слова они говорили друг другу почти ласково, вместо приветствия или поцелуя на ночь. Срать на все, бормотала Доми, засыпая с ней рядом в гостиной, а Маргарет, завернувшись в спальник на полу, сжимала ей руку и шептала в ответ: на все, – а на их коже после тяжелого дня высыхал мелкими кристалликами пот.
А потом появился Итан. День рождения Доми – даже тогда его праздновали, назло, вопреки всему. Целое море выпивки, квартира битком, ну и плевать на запрет собраний; воздух тяжелый и жаркий, точно кто-то дышит тебе в лицо. Доми уже напилась и не заметила его, зато Маргарет заметила, и меж лопаток у нее пробежал холодок. Знакомый чьих-то знакомых, совсем здесь не к месту, в угольно-сером костюме. В костюме! Почему-то так и подмывало шагнуть к нему и взлохматить волосы. В шуме, гаме и духоте Маргарет, ускользнув от Доми, подошла и поймала его за галстук.
Они устроились на пожарной лестнице, на узенькой площадке шириной не больше карниза, где едва хватало места двоим; они были друг к другу так близко, что запросто могли бы поцеловаться. Возле их ног стоял разбитый цветочный горшок с горой окурков. Итан, представился новый знакомый. Окончил Колумбийский университет незадолго до Кризиса, перед тем как жизнь замерла. Всю ночь за спиной у них мельтешили – входили в комнату и выходили, смеялись, пили, забывались на время. Ни Маргарет, ни Итан ничего не замечали. Ночной воздух сгустился вокруг, окутал их, словно одеялом. Они все говорили и говорили – сначала глядя в темноту, потом щурясь от персиковых лучей рассвета, пробивавшихся между зданий. Вечеринка тем временем потухла, как засыпанный землей костер. На ковре и на диване дремали гости, жались друг к другу по-щенячьи. Доми улизнула в постель, не одна.
Мне пора, сказал Итан, и Маргарет отдала ему пиджак, которым он укрыл ее от ночной прохлады. Впервые за все время они коснулись друг друга. Хотелось его поцеловать. Нет, укусить, сильно, до крови.
Рада была познакомиться, сказала она и ушла в дом.
На следующий вечер, после комендантского часа, она перешла через мост и направилась в сторону от центра, прячась в тени всякий раз, когда приближались редкие машины. Велосипед она оставила дома: на улице даже пристегнутый велосипед к утру исчезнет, а Итан сказал, что живет на четвертом этаже. Изредка навстречу попадались прохожие и, переглянувшись с ней, спешили дальше по своим загадочным делам. Сто двадцать кварталов – и вот он, дом Итана, где недреманным оком сияет его окно. Маргарет поднялась по пожарной лестнице, сунула руку в приоткрытую форточку, и он, услыхав шорох, встрепенулся, отложил книгу. Открыл пошире окно и впустил ее в дом.
Утром на его плече алел след от ее укуса.
Доми все это было не по душе.
Тебя не узнать, говорила она, на уме у тебя только он. Слово «он» она цедила сквозь зубы, будто сплевывала.
Твой чудо-парень, говорила она. С чудо-хатой. Куда нам до него!
На самом-то деле у Итана была квартира-студия на четвертом этаже – всего одна большая комната, матрас, на котором и сидели, и спали, в углу кухонька да древняя ванна на львиных лапах, – но там было тепло и уютно. Семья у Итана не была ни богатой, ни знаменитой – отец инженер, мать медсестра в доме престарелых, – зато связи у них имелись: квартиру Итан снимал у школьного друга матери, с большой скидкой, ему было где переждать Кризис. Если на то пошло, Доми тоже могла бы жить в своей квартире, причем куда просторней, пожелай она только: фирма ее отца выпускала микросхемы для половины компьютеров и мобильников в стране, у отца было две яхты, небольшой личный самолет, дома в Лондоне, в Лос-Анджелесе и на юге Франции. Еще один дом был на Парк-авеню, где и выросла Доми, однажды она показала его Маргарет, и обе плюнули на тротуар и сбежали, пока за ними не погнался отцовский шофер. Мать ее умерла, когда Доми было одиннадцать, а отец спустя месяц женился на гувернантке-датчанке, и Доми поклялась, как только вырастет и уедет из дома, с отцом больше не разговаривать – и не разговаривала. В колледже она рвала его чеки и отправляла ему по почте обрывки.
Так вот ты как, кипятилась Доми, решила отсидеться у своего богатенького парня, пока мы тут побираемся?
Руки у Маргарет были обветренные, в цыпках; неделю назад на нее напали, схватили за воротник куртки, но ей удалось вырваться. Воротник она пришила шерстяной ниткой – красной, другой не было, – и шов алел под горлом, как свежая рана.
Да насрать мне на вас обоих, сказала Доми, но Маргарет не ответила. Она уже шагнула за порог.
Он свободно владел шестью языками, мог объясниться еще на нескольких. Неплохо для белого парня из Эванстона, шутил он. Родители его, заядлые путешественники, каждый год проводили отпуск в новой стране, и к десяти годам Итан успел побывать на четырех континентах. Он, как и Маргарет, был единственным ребенком, и это, среди прочего, их сблизило – то, что оба последние веточки рода, и им предстоит соединиться, чтобы стать крепче, породить что-то новое.