Прежде чем она его увидела, Лидия услышала голос.
–
– Что тебе рассказать? Что я умерла? Что мой сын умер?
–
Он назвал ее по имени.
– Прости, что приходится тебя расстраивать, но мы живы.
– Лидия, – повторил Хавьер.
У нее спутались мысли. Ненависть ее была нечеловеческой. Такого всепоглощающего чувства она никогда прежде не испытывала. Оно было сильнее любви к Себастьяну, переполнявшей ее в тот момент, когда они поцеловались у алтаря в Катедраль де Нуэстра Сеньора де Соледад. Оно было глубже того непередаваемого, безымянного трепета, который она ощутила, когда вытолкнула из себя маленького Луку. Черней той дыры, что оставил после себя Папи, когда ушел из этого мира не попрощавшись. Эта ненависть – как оживший суккуб, была достаточно большая, достаточно быстрая и злобная, чтобы вылезти из ее сердца, взлететь, раскинуть крылья на многие-многие мили, накрыть собой весь город Акапулько, накрыть комнату, в которой он стоит, и его самого, залезть к нему внутрь через глотку и задушить к чертовой матери. Она так сильно ненавидела Хавьера, что могла бы его прикончить, находясь за полторы тысячи миль, – достаточно было лишь пожелать. Но он назвал ее по имени.
Лицо его осунулось. Он был похож на скелет.
– Я никогда не желал тебе смерти, – сказал Хавьер. – Лидия, ты ведь и сама это знаешь. Если бы я желал тебе смерти, ты бы уже была мертва.
Она заморгала. Отняла камеру от лица. Прикрыла рот и вгляделась в пустынный пейзаж. И вдруг поняла, что он говорит чистую правду. Все это время, все планы, стратегии, самодовольство – все это было лишь иллюзией.
– Я бы никогда не причинил тебе боль, Лидия.
Она ахнула от возмущения:
– Боль! Ты бы никогда не причинил мне боль? О, вы причинили мне боль, сеньор. Вы меня измучили. Уничтожили мою жизнь, уничтожили все, что у меня было.