— В заводе.
Хозяйка не слушала этого нашего разговора с ее мужиком. Она переждала и продолжала свое:
— И нос у него такой же... Я знаю, не может этого быть, а все жду. И глаза у него такие, как вот у тебя. В сорок третьем годочке он ушел с партизанами и больше об нем хоть бы что мы узнали.
Хозяин с порожка:
— Да-да.
— Вот такой же он был бы теперь, как ты. И года такие же. Я гляжу на тебя, и все из головы моей старой, дурной не выходит: вот сейчас откроешься... — Махнула рукой. Подолом быстро утерла глаза. — Вы еще наливайте. Кушайте.
А как мне было наливать и кушать, если я не уходил с партизанами в сорок третьем и ни в чем не мог открыться матери того парня, который ушел, который был велик ростом и большенос?
Мне приходили на ум всякие несбыточные мысли. «А что, — думал я, — вот сейчас возьму и скажу, что я их сын. Конечно, они не поверят. Но дело же не в этом. Буду им как сын, и все. Старикам тогда легче будет».
Но я ничего такого не сказал, а только почувствовал, как мала моя усталость и моя гордость от пройденных по распутице километров, и моя твердая воля в жизни, по сравнению вот с этой избой, с ее открытой всем добротой и горем.
Радио все грохотало, но я теперь не разбирал слов. Я думал, сколько вот таких русских изб, таких людей. Они растят хлеб и картошку, они живут, и горюют, и стареют. Потом уже институты и ЦКБ. Потом. Нельзя быть ни одному институту без хлеба и без картошки.
Я пил чай, забелив его молоком. Спать меня положили на чью-то, главного человека, постель. Она была высока, просторна, простыни холодили тело наглаженной холстиной. В этой постели не спали давно. Спать-то кому? Стариковское ложе — вон оно: деревянная розвальня.
Утром я не слышал, как хозяева ушли в поле. На столе нашел для себя яйца, молоко и хлеб. Подсунул под стакан две рублевки. Подумал: может, не стоит? Но подсунул. Пусть.
И пошел в Круглую Горку.
Вчерашний снег весь свело солнцем, а солнце еще не высоко, и лучи у него короткие — тающий ободок, и можно глядеть на солнце в упор. Взгорочки распаханы, супесь, глина, торфяник. Липы стоят каменно, черно, а березы — в нежной цыплячьей опушке. Жаворонки сколько б ни трепыхались в небе, а все же — наземь, наземь, стремглав…
Я шел по раздетой, озябшей, готовой к посеву земле и вдыхал ее запах и не знал, что мне делать. То есть я знал и дорогу и тока. Но почуять, понять, уместить в себе эту апрельскую землю и зажить с ней заодно необъяснимой и полной жизнью я не мог и потому горевал. Но горесть не тяготила меня. Пахло сопревшим кленовым листом, растаявшим снегом и дымом.