Даже Шлик откровенно удивлен. И прямо спрашивает Витгенштейна, не попадает ли он, отказавшись от идеи чистой логической формы как фундамента, прямиком назад, в то крайне противоречивое гнездо основных вопросов, над которыми бился еще Кант в своей «Критике чистого разума».
Прорыв в бесконечность, в вечность – на какой основе его можно понять: опыта или формы, решения или закона? Как обстоит дело с ролью человеческого языка внутри этого процесса? И действительно ли при этом дело только в языке? Как описать структуру опыта, лежащего в основании всякого смысла, и какими методами – физико-экспериментальными, феноменологически варьирующимися, повседневно-описательными? Какие существуют критерии для недвусмысленного разделения иллюзий и действительности, смысла и бессмыслицы? И какую роль при этом играет время, как физически измеримое, конкретно пережитое, вспоминающе-наверстывающее? Словно в дурмане, Витгенштейн в течение 1929 года заполняет несколько блокнотов мыслями, которые словно кругами ходят вокруг этих давосских вопросов. Они доминируют и в дискуссиях с его спарринг-партнерами Рамсеем и Муром, Шликом и Вайсманом. В обсуждении этих чрезвычайно динамичных, ежедневно меняющихся тезисов друзья Витгенштейна выказывают всё большее раздражение – и усталость.
Неаполь в Кембридже
Неаполь в Кембридже
Глубокое общественное замешательство вернувшийся бог вызвал, помимо прочего, своими выступлениями в кругу кембриджских «апостолов» и вольно с ними связанной группе Блумсбери, сложившейся вокруг супругов Леонарда и Вирджинии Вулф. Скорее всего, Людвиг и в 1912 году был несколько special[361]. Но возвращенец 1929 года окончательно принимает в этом окружении роли либо неугомонного доминантного спорщика, либо ворчливого зануды. Начать с того, что он испытывает мучительные проблемы в общении с женщинами. Как сосед за столом он не способен ни на что, кроме пустых банальностей. Not so amusing[362].
Хотя они неоднократно встречаются в доме Кейнсов, до разговора с Вирджинией Вулф так и не доходит. К сожалению. Для обоих. Но, по крайней мере, в вопросах коммунизма и конкретной общественной действительности у него появляется новый вдохновляющий друг, вселяющий в него вдохновение. Это итальянский экономист Пьеро Сраффа. Убежденный социалист и близкий друг Антонио Грамши, Сраффа в 1928 году был вынужден бежать из муссолиниевской Италии. Благодаря поддержке Кейнса в Кембридже он обретает новый дом для своей науки. На этом этапе именно резкая манера спора и дерзость Сраффы продуктивно стимулируют Витгенштейна. Когда Витгенштейн в очередной раз настаивает в разговоре, что наделенное смыслом высказывание и то, что оно описывает как состояние мира, должны иметь одну и ту же логическую форму, Сраффа реагирует чисто итальянским жестом. Прикладывает к подбородку кончики пальцев и спрашивает: «А какая логическая форма у этого?»[363] Если сравнивать с Беньямином, то, с точки зрения философского влияния, Сраффа для Витгенштейна – нечто вроде Неаполя и Брехта одновременно. Он заземляет свое мышление об основах языка, подводит его ближе к конкретным контекстам, открывает перспективы многообразно переплетенных и перекрученных способов человеческого обращения со знаками. В предисловии к своему второму детищу, «Философским исследованиям», Витгенштейн настоятельно подчеркивает, что обязан ему, Сраффе, «наиболее последовательными идеями этого сочинения».