По возвращении пани Стефу охватило неприятное чувство собственной ненужности. Доктор, поглощенный работой над пьесой, едва обратил на нее внимание. Дом сирот – который, как ей казалось, должен был болезненно переносить ее отсутствие, – функционировал отлично. Проблемы, за которые она еще недавно принималась с таким пылом, поблекли, стали ей безразличны. «Я не знала, что за два месяца можно так отдалиться от того, что столько лет было смыслом жизни»{288}, – писала она Фейге. Хотя она всегда стояла в тени Корчака, но была умной женщиной с большим педагогическим опытом, и ее все сильнее терзали сомнения, правильна ли его воспитательная система. Она делилась сомнениями с подругой:
У нас исправно работает заведенный механизм. Но кризис тяжестью ложится на хозяйство, хотя дети не ощущают <этого>, как и у Вас. И это нехорошо, очень нехорошо, это их портит, делает злыми эгоистами, а потом у взрослых появятся несправедливые претензии к ним, немотивированная злость{289}.
Вильчинская начала мечтать о том, чтобы навсегда уехать в Палестину. Она считала, что там еще могла бы пригодиться, а в Варшаве она не нужна. В январе 1932 года признавалась подруге: «На самом деле пока я решила лишь одно: что это мой последний год в Доме сирот (и Доктора, вероятно, тоже), но дальнейшего решения принять не могу. Будь я уверена, что овладею языком, не просила бы тебя дать совет. А так – может, в Россию. Может, в какую-нибудь больницу. Лишь бы не в детском доме, так безнадежно без будущего. Я еще слишком молода для дома престарелых. Уже на каждом шагу мысленно прощаюсь с этим Домом, который почти двадцать лет был мне таким близким»{290}.
Фрагменты писем Доктора и пани Стефы, что они писали друзьям в Палестину, складываются в горькое двухголосье несчастных людей. В феврале 1932 года Корчак писал бывшей воспитаннице, Регине Шавельзон:
Дорогая дочь,
плохо <…> и в мире, и в Польше, и в Доме сирот. – Все большая тревога охватывает: кому передать работу, в какой форме передать людям плоды полученного опыта?
Старость, моя дорогая. Пробегаю мыслью прожитые года, возвращаюсь к давним забытым мыслям и чувствам. Хотелось бы сказать: это меня уже не касается, не волнует. – Нельзя.
Наивная иллюзия, что если людям объяснить, если они поймут, то сделают жизнь проще, легче, яснее, лучше. <…>
В Доме сирот все по-прежнему. То же самое здание – и оно тоже старое, – пол трескается, котлы прогорели, пошли на свалку – теперь другие; старый каштан и орех срубили{291}.
В июле 1932 года пани Стефа жаловалась Фейге: «…я стала ужасно сварливой. Еще больше, чем была. А этого я себе позволять не хочу и уехала ненадолго, чтобы в тишине привести себя в порядок. И еще борьба: мне не хватает смелости бросить интернат, с идеей которого не могу согласиться»{292}.