И. С.:
Ю. Н.: Да-да. А потом я однажды вечером приезжаю на дачу, а она говорит: «Ты знаешь, что это за книга?» И начала читать кусочки, и было сразу понятно, что это абсолютно невероятная высота… И простота. Причем у Коваля же нет грани, где заканчивается ирония, начинается проза, которая переходит в мгновенный трагизм. Причем у него и трагизм не мясистый, а летучий. Пушкинский. Конечно, у него совершенно невероятная пушкинская основа, но если попытаться для себя прочертить линию, я думаю, это Бунин, Юрий Казаков — такие переклички! Я думаю, что Коваль любил их. Это совершенно очевидно… Ну и, конечно, потом попалась книга «Недопёсок», которую я мгновенно схватил где-то в магазине с полки. И кроме того — ну совершенно невероятные рисунки Калиновского.
И. С.:
Ю. Н.: Ну еще бы — он сам такой художник! Он… имеет право требовать. Понимаете, у него такой запас вкуса, такая свобода в знании народной живописи, народных росписей, пермской живописи или городецкой… Ну абсолютное знание этого всего. Понятно, что он не допустил бы никакой пошлости по отношению к своим книгам…
И. С.:
Ю. Н.: А на выставке живописи Коваля я увидел свободу совершенную, свободу мастера… свободу народной живописи. Будто это все в одну секунду делается и никаких переделок не терпит. Здесь нет того подробного набора живописи, скажем, который мы видим на поверхности фальковской живописи, где сто сеансов и это видно. Что, естественно, не мешает быть этой живописи прекрасной. Или сезанновских сто сеансов, сколько угодно сеансов — полное удовольствие. А здесь легкость, только сравнимая с его прозой. Тут что-то такое есть моцартовское. Это о Моцарте воспоминания были, что если он сидел, писал, а ветер смахивал его нотный лист, то он за ним не нагибался. Он брал новый и записывал новую мелодию. Вот, очевидно, Коваль и обладает этим совершенно невероятным свойством — он щедр на то, чтобы выбросить. Вот так прочитывается его проза.