Верная заветам Фокина, я объясняла ученицам, что классический танец – это искусство, а не спорт и что исполнение не будет удачным, если в танце не отразится живая душа. В то же время я настаивала на значении техники и необходимости постоянных, последовательных и неукоснительных занятий. Я учила девочек, как когда-то и меня муштровала мадам Соколова, держать левую ногу, часто более слабую, так же хорошо, как и правую. И сразу же прилежно исправляла неверную осанку. Под темп адажио посвящала своих учениц в секреты сохранения равновесия тела и точного положения рук. Самые способные без труда улавливали то, что я называла «струящимися движениями». Это прием великих балерин – самое незначительное движение должно уходить в бесконечность, пробегать по всему телу, от большого пальца ноги до взгляда, как волна. Собственное тело надо представлять океаном.
В классе было и несколько юношей, и мы смогли потренироваться в технике поддержек, которые русские сделали своим фирменным знаком. Я наставляла, что не танцор мускулистыми руками подбрасывает ввысь партнершу, а сама она, сделав несколько плие-приседаний «наружу», которые и есть основа любого обучения, устремляется вверх. Отсюда и значение элевации – «летучести», которой так хорошо сумели еще в прежние времена научить нас мэтры – Павел Гердт и Энрико Чеккетти. Зато именно танцор принимает партнершу, когда она снова мягко опускается на пол, и тут уж нужна физическая сила
Мое поколение было очень закомплексованным. Ни в коем случае нельзя было поднимать ногу выше линии талии – иначе мы оскорбили бы чувство благопристойности и хорошего вкуса. С тех пор либерализация нравов, как и распространение гимнастики на основе политики общественного оздоровления изменили отношение к телу. Использовать максимум его возможностей стало модным. Любимым упражнением моих учениц было сесть на шпагат. Вспоминаю, с каким недоверием я, юная звезда «Русских балетов», отрабатывала тот «смелый» поперечный шпагат, какого требовал от меня Фокин в «Петрушке»!
* * *
Муж регулярно писал мне длинные и подробные письма на утонченном, очень «оксфордском» английском языке. Миссия, с которой его отправил Английский банк, была частью амбициозного плана: убедить другие страны дать средства Национальному банку Венгрии, разорившемуся в кризис 1929 года. К сожалению, Генри не всегда соглашался с вышестоящим руководством и имел ограниченное пространство для маневра. Он умирал от тоски каждый раз, как приходилось отправляться в Женеву, дабы представить «старым леди», как он насмешливо называл Лигу Наций, свой рапорт о балансе банка. Он жил в отеле, иногда играл с коллегами в гольф, и очень скучал. Чтобы экономить деньги, мы не ездили друг к другу целых полтора года. Жили от письма к письму. Я перечитываю наши послания, и некоторые трогают меня до слез. Интересно, в 1969-м хоть кто-нибудь пишет такие письма? Я, в свою очередь, рассказывала ему о своих уроках, о повседневной жизни, передавала новости от наших друзей, описывая малейшие подробности – только теперь осознаю, что это подготовило меня к сочинению мемуаров. «Еще в те годы, когда уже вышла в свет „Моя жизнь“, меня терзало желание писать снова и снова. Иногда я чувствую внутри такую проницательность», – посмела я признаться Генри в одном письме, на что он ответил слегка двусмысленно, что из нас двоих писатель – это все-таки он. Полагаю, что, не сказав ничего мне, он уже начинал делать наброски для своих мемуаров: «Роскошная праздность» – о его молодости, и «Тридцать дюжин лун» – о годах нашей совместной жизни.