Ходасевич “Европейской ночи” действительно в гораздо большей степени “слышит” других людей, чувствует их боль и обиду, чем в “Тяжелой лире”, в которой, кроме автора появляются (с края картины) лишь два живых персонажа – Елена Кузина (уже скорее символ, чем человек) и Лида (существо нимфического свойства, лишь наполовину человек). Можно сказать, что поэт на очередном витке спирали возвращается от космического демонизма предыдущей книги к человеческому измерению, которое явственно присутствовало в “Счастливом домике” и “Путем зерна”. Но теперь он не умиляется бедной жизнью малых сих, а ненавидит ее; его сочувствие к этим “соседям” по ущербной жизни носит отчасти экстремистский характер, он мечтает избавить их от унизительного и тяжкого бытия, увести в вместе с собой в пустоту, в тишину.
Иным становится и отношение к человеческому в себе. Земной опыт, разделяемый со всеми, больше не кажется ничтожным перед устремлением души, превращающейся в дух и выходящей “в ночь, не эту серенькую ночку”. Этот опыт отчетлив и значителен, о нем говорится в полный голос, без снисходительности и умиления – но он страшен:
(“Перед зеркалом”, )Существенно, что и рационалистическую поэтику Ходасевич отныне мотивирует именно своей человеческой природой:
(“Гостю”, )И:
(“Жив Бог! Умен, а не заумен…”, )“Заумь” понимается Ходасевичем очень широко. Неслучайно Цветаева в письме Александру Бахраху от 25 июля 1923 года расценила это стихотворение как “прямой вызов Пастернаку и мне”. Весь пафос этого стихотворного манифеста вызывает у Марины Ивановны ярость: “«Ангела, Богу предстоящего» я всегда предпочитаю человеку, а Х[одасе]вич (можете читать хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змеёныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он – оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава”[594]. Несколькими месяцами раньше Ходасевич в Берлине познакомит Цветаеву с Белым; несколько месяцев спустя Цветаева и Ходасевич дружески встретятся в Праге, и Владислав Фелицианович, по-видимому, так никогда и не узнал об этом всплеске заочной ненависти, который пришелся на промежуток в их общении.
Несомненно, Цветаеву Ходасевич в виду не имел (к ее стихам у него в ту пору были иные претензии), но Пастернака он подразумевал точно, как и Хлебникова. “Заумь” означала не устремление в запредельное, но – иррационализм, суггестивность. Был лишь один современный поэт, за которым Ходасевич в начале 1920-х готов был признать право на подобный путь. Речь идет о его примечательнейшей рецензии на книгу “Tristia” Мандельштама, напечатанной в “Днях” (13 ноября 1922 года):