То были радостные, счастливые дни, когда я без всяких затруднений в Дерутра[329] получила билет на Ригу и когда… августа милые девочки племянницы мои проводили меня вечером на Варшавский вокзал… Купе 2-го класса было такое красивое, освещенное электричеством, на платформе было так спокойно, такой порядок… Я не ездила так уже столько лет…
В 6 часов утра 25 июля/8 августа 1925 года поезд прибыл в Ригу. Встретили меня и Елена Адамовна, и Дима, немного опоздавший к прибытию поезда, так стремительно, через всю залу буфета, бросился ко мне на шею, с таким порывом, весь в слезах, что я просто была смущена и тронута. Я гладила его по голове и успокаивала в то время, когда Елена Адамовна, глядя на нас, плакала. Я не плакала, но была тронута. Так встретить мог лишь родной сын, и я мысленно повторяла себе – о, я буду ему матерью, больше матери!
В хорошенькой гостинице «Марс» немедленно приступили к хлопотам о том, чтобы мне разрешили хоть два дня пробыть в Латвии. Доктор, хотя и с большими колебаниями, выдал мне свидетельство о необходимости отдыха, а в мэрии нашелся сослуживец Вити: разрешение мне было дано и вечером, вместо Эйдкуна, мы уехали в Либаву, где Дима рассчитывал мне выхлопотать двухнедельную отсрочку. Я уже чувствовала себя покойнее и вновь написала Бодуэну, прося его выслать польскую визу в Латвию. Утром следующего дня, не доезжая одной станции до Либавы, мы сделали перерыв, чтобы заехать к Дмитрию Адамовичу, на его мызу. Дм. Ад. с мальчиками вышли нас встречать, на станцию Гаведен, опять с букетами в руках. Adèle и Настя нас ожидали тоже на мызе. Утро было великолепное и вообще встреча с родными была радостная и сердечная. Меня, конечно, очень интересовала Настя, которую я видела мельком девочкой в Глубоком. Она мне очень понравилась. Видимо, она очень любила своего юного мужа, безусого, худенького, но души в ней не чаявшего, и вообще оба представляли из себя горячо любящих друг друга, счастливую парочку.
Весь день мне показывали мызу и огород, на котором целыми днями пропадала Adèle, ее маленькую ферму, молоко от восьми коров ежедневно доставлялось в Либаву… Угощали, занимали рассказами о пережитом. Радостью родителей были дети. Толя стал художником, Дима – музыкантом, играя на старинном рояле, стоявшем в углу. Оба они прекрасно учились в гимназии. Жоржик уже кончил курс весной и искал место. Один Коля еще только начинал учится: из хорошенького кудрявого ребенка он превратился в довольно нескладного подростка.
О делах, о Глубоком, почти не говорилось, откладывая «деловые разговоры» до возможной поездки в само Глубокое, где у некоего Ивана Ивановича Ушакова хранились все счета и отчеты. Но, между прочим, мне сообщилось, что Глубокое пришлось перевести на имя Димы, так как ожидался декрет, что русским совсем нельзя владеть в Польше землей. Это было сказано Димой таким тоном, что я должна была понять, что для меня этим ничего не изменится, одна лишь формальность, ибо вместо купчей у меня на руках будет закладная. А все-таки невыразимое чувство сжало мне тогда сердце: